Литта оставил Петербург и снова поселился в Гатчине. Делать ему в Петербурге было больше нечего. Вокруг него образовалась теперь такая паутина, по-видимому, его оплетали со всех сторон так хитро и ловко, что сразу, одним ударом разорвать эту паутину, на что только и был способен Литта, казалось немыслимым. Нужно было терпеливо и усердно, по ниточке, начинать расплетать ее, хитрить, пожалуй, уклоняться и высматривать. Литта чувствовал, что не в состоянии сделать это. Стараться нанести вред тем людям, которые искали случая погубить его, то есть противопоставить зло злу, он тоже не мог. И вот он, долго обдумывая, что делать, и не находя выхода, наконец нашел то, что именно теперь требовалось от него, – это было просто и ясно: ничего не делать.
Да, граф решил ничего не делать, но спокойно ждать, пока правда вступит в свои права. Так учили арканы, так желал сам Литта. Он верил, что никакие человеческие ухищрения не поведут ни к чему и лишь отдалят торжество правды.
Верить твердо и неуклонно, что торжество наступит, что зло должно погубить само себя, и спокойно, с твердою волею ждать, ничего не предпринимая против этого зла, – в этом была вся сила и защита. Каждое колебание, каждое поползновение к защите какими-нибудь другими путями было бы лишь тормозом, ненужным и вредным.
Пусть клевещут на него, пусть строят стену, чтобы спихнуть его: стена сама собою завалится и раздавит тех, кто строил ее. Нужны лишь сознание своей правоты и желание истины и добра.
С такими мыслями и чувствами уехал Литта в тихую Гатчину и поселился там на все лето, в маленьком отведенном ему доме.
Петербургская жизнь, беспокойная и тревожная, шла своим чередом. Суворов вернулся из Варшавы, покрытый новою славой. Двор переехал в Царское Село, отпраздновав свадьбу великого князя Константина Павловича. Персии объявили войну. Державин написал новую оду ко дню рождения императрицы. Графиня Головнина вышла замуж. Русские войска взяли Дербент, эту победу праздновали в Царском Селе, и Державин написал опять оду. Дубянский, переезжая через Неву со своей дачи, потонул с целой компанией, что наделало много шума. Устраивалась «рота» конной артиллерии.
Все эти новости не доходили до Литты, жившего вдали от них и старавшегося забыться. Он стал писать свои мемуары о войнах, в которых ему приходилось участвовать.
Цесаревич мало жил в Гатчине это лето. В июне родился у него в Царском Селе сын – великий князь Николай Павлович. В августе приехал в Петербург шведский король, под именем графа Гага, для сватовства к великой княжне Александре Павловне. Двор переехал в Петербург, и цесаревич проводил там большинство своих дней.
Литта оставался все лето безвыездно в Гатчине.
Мучительнее всего для него было полное незнание того, что сталось с графиней Скавронской. Он ни с кем почти не видался, а в редких разговорах с приближенными Павла Петровича боялся слишком ясно справляться о ней.
Раз только цесаревич, приехав как-то в Гатчину на несколько дней и встретив мельком Литту, сказал ему мимоходом:
– Она все еще здесь, в Петербурге, никуда не показывается… больна…
Граф видел, что цесаревич помнил их разговор, и с благодарностью взглянул на него, но ничего не ответил, и великий князь не продолжал разговора.
Брак великой княжны Александры Павловны с шведским королем не состоялся. Это Литта узнал по тому страшно гневному и недовольному настроению, в котором цесаревич вернулся в Гатчину. Он долгое время был не в духе, и никто не видел его.
Дело Литты между тем тянулось в судебных инстанциях. С него взыскивали полностью по распискам; о результатах обыска не было никаких сведений, хотя Литта еще в Петербурге написал подробную записку с объяснением, что не знает, какие письма были найдены у него, потому что они были подброшены в ночь пред обыском его камердинером.
В Гатчину к нему не посмели еще явиться и как бы оставляли его в покое, хотя Литта знал, что Зубов не остановится ни перед чем и, по всем вероятиям, его записка не будет иметь влияния. Отчасти он рассчитывал на заступничество цесаревича; последнему он ничего еще не говорил, но решил найти случай рассказать все, когда это будет нужно.
К графу приезжал из города подьячий из суда, по исковому делу, и намекал на то, что при известных с его стороны «действиях» можно затянуть дело. Литта прогнал его. Подьячий обещал, что в таком случае дело решится очень скоро и Литте будут предстоять большие неприятности. С Мальты известий не было.
В таком положении застала графа осень. Дни становились короче и холоднее. Гатчинский домик, в котором жил Литта, летом – уютный и скрытый густою зеленью, стал менее приветлив и сквозил уже своими стенами меж оголившимся переплетением скрывавших его прежде деревьев и акаций. Ветер по вечерам начинал напевать свою жалобную песню. Небо с утра закутывалось серым пологом плотного тумана. Было сыро, темно, неприветливо.
– Извините, ваше сиятельство, что обеспокоил вас, – входя в комнату Литты, произнес человек в простом мещанском платье, кланяясь и вытирая промокшие от только что выпавшего первого снега сапоги о порог, к крайнему огорчению гатчинского солдатика, который исполнял все обязанности при Литте, давно распустившем свою прислугу.
Граф обернулся от стола, за которым сидел (он писал свои записки), и, посмотрев на вошедшего, спросил, что ему нужно и кто он такой.
– Вольноотпущенный человек графов Скавронских, – ответил тот с поклоном. – Имею доложить вашему сиятельству…
При произнесенном им имени Литта встал со своего места и, подойдя к посетителю, переспросил:
– Графов Скавронских? Ты прислан…
Но Литта не договорил своего вопроса, потому что сердце его сжалось.
– Нет-с, я сам пришел, по собственной, так сказать, воле, пешком… Слава Богу, что отыскал-то вас.
Блеснувшая было надежда получить хоть какое-нибудь известие о графине исчезла, и Литта тяжело вздохнул. «Места, верно, пришел искать», – подумал он. А вольноотпущенный Скавронских продолжал:
– Я, ваше сиятельство, все время с покойным графом за границей был и по-итальянски несколько не только понимать, но и говорить могу, а после, как умер граф, так ее сиятельство всем служившим при них вольную дала.
«Ну, так и есть», – решил Литта и спросил:
– Что ж тебе? Ты служишь где-нибудь?
– В кондитерской Гидля, там очень хорошую цену дают, особливо кто иностранные языки понимает.
Литта стал внимательнее прислушиваться.
– Да. Так что же ты ко мне-то пришел? – спросил он снова.
– А вот пусть они выйдут, – кивнул человек на солдата, – тогда будет удобнее рассказать.
Литта велел солдату выйти.
Посетитель притворил дверь и, приблизившись на цыпочках к графу, словно подкравшись к нему, таинственно заговорил:
– В той самой кондитерской есть, ваше сиятельство, совсем назади, надо вам сказать, комната… Постоянно она бывает заперта, и ключ у самого хозяина…
– Знаю! – перебил его Литта.
Тот недоверчиво взглянул, как бы сомневаясь, что граф действительно знает, но все же продолжал:
– Так вот, давно хотелось мне узнать, что там есть, в этой комнате… Надысь вечером это пробрался я коридором к самой двери. Темно было… только щелка маленькая, и из нее свет идет в темноту-то ко мне. Приложил я глаз… и вижу: стол, а у стола сидят двое: один – пишет, а другой – ему говорит… Тот, что пишет, переспрашивает и опять пишет… и все в тетрадку заглядывает… И только, слышу я, говорят они про вас.
– Про меня? – переспросил Литта.
– Видит Бог, про вас… граф; говорят «Джулио Литта».
– Откуда же ты знаешь меня?
– Да как же мне не знать? – засмеялся человек. – Разумеется, знаю. И вот говорит один по-итальянски. А я-то ведь понимаю, а потому приложил ухо и слушаю. «Граф Литта, – говорит, – наш враг теперь навсегда, и ничего мы с ним не поделаем. Коли деньгами давить, так это ему ничего. . А вот письма его насчет сношения с Польшей, так это дело будет другое».
– Как с Польшей? – удивился Литта.
– С Польшей… Один даже по-русски сказал – Варшава. «Их, – говорит, – у него нашли, а оказались они у него благодаря камердинеру; так теперь нужно его научить, что говорить»… Только слышу третий голос там. Посмотрел в щель – вижу, подошел к ним такой, и впрямь камердинер.
– Довольно, – остановил его Литта, – довольно!.. Теперь я понимаю… все понял.
– Так вот я и думаю, как бы это все вашему сиятельству рассказать, потому что дело здесь не совсем чистое выходит… ну и пошел.
Литта закрыл руками лицо.
«Гадость-то людская, – подумал он, – гадость-то!.. А ведь вот, однако ж, совсем чужой человек пришел – предупреждает. . Как это все сплетается!»
Теперь он знал, по крайней мере, какую новую клевету взводили на него. И в эту минуту ему показалось, что это было уже слишком много, что почти сверхчеловеческие силы восстали против него и что ему уже не выправиться теперь, не выпутаться.
– Но как же это ты пешком пришел? Откуда же ты меня-то знаешь? – спросил немного погодя граф Литта.
– А конюха Дмитрия забыли? Батюшка, ваше сиятельство, из-за вас я человеком стал, – век я не забуду… к больному не побрезговали прийти, а то бы погибать мне, как собаке! – И Дмитрий стер рукавом навернувшиеся у него слезы, стараясь сделать это незаметно.
С погодой происходило между тем что-то странное. В самых последних числах сентября разразилась гроза над Петербургом, и в народе говорили, что такое необычное явление не предвещает ничего доброго. В октябре метеор упал за каретой государыни. Снег выпал, и морозы завернули быстро. Все ожидали почему-то тревожной, беспокойной зимы.
К началу ноября императрица, видимо, чувствовала себя нехорошо и даже не скрывала этого. Причиной тому были, как ходил слух, неудача с браком великой княжны Александры Павловны и отказ шведского короля, сильно подействовавший на самолюбие императрицы Екатерины.
Государыня изменила свои привычки. По воскресеньям не выходила к обедне, оставалась вечером в своей спальне, и обыкновенно проводившие у нее конец дня великий князь Александр с супругою не были приглашаемы в последнее время. С докладами она принимала лишь самых близких лиц.
Четвертого ноября Зубов вошел к ней и поразился болезненным, усталым видом государыни. Она сидела в кресле у своего столика. Он с беспокойством, внимательно и пытливо остановил на ней взгляд.
– Ну, что смотришь? – спросила она. – Что? Изменилась я?
– Нет, напротив, – поспешил успокоить ее Зубов, – если и изменились, то к лучшему… Напротив, сегодня у вас вид гораздо лучше! – солгал он.
Государыня вздохнула и, как бы желая доказать, что ей действительно лучше, и подбадриваясь, показала ему на стул против себя, а затем проговорила:
– Ну, покажи, что у тебя там?
Она, согласно своему правилу, что «нельзя прожить ни одного дня без того, чтобы не писать», уже занималась сегодня утром составлением сенатского устава – работою, которой предавалась в последнее время.
– Что, много бумаг? – спросила она опять, надевая очки, пока Зубов усаживался на стул и раскрывал папку с делами.
– Нет, ваше величество, немного, – ответил он и начал докладывать, наученный, почти как канарейка с дудочки, Грибовским.
Принявшись за дела, Екатерина как бы оживилась и забыла свое недомогание.
– А ты знаешь, – вдруг остановилась она, – сегодня в моей комнате часы остановились… это в первый раз в жизни.
Зубов опять с тревогой поглядел на нее и, подождав минуту, продолжал доклад, привыкнув уже к этим посторонним замечаниям, которые иногда государыня имела привычку делать. У нее была удивительная способность думать иногда зараз о нескольких самых разнородных предметах, почему-нибудь интересовавших ее.
– Вот тут есть одно дело, – говорил Зубов, – не совсем приятное… о графе Литте, мальтийском моряке.
Государыня слегка поморщилась.
– Он должен представить свои верительные грамоты, – сказала она, – он назначен послом державного ордена Мальты при нашем дворе… Нужно было бы назначить аудиенцию… Только не теперь… Теперь я не могу делать прием… Погодя немного… Мне что-то неможется, а вот, Бог даст, пройдет. .
– Едва ли, ваше величество, придется вручить ему свои грамоты, – подхватил Зубов, – он недостоин этого… Об этом я и хотел доложить.
– Как недостоин? – переспросила Екатерина.
– Много за ним грехов, – улыбнулся Зубов, как будто сам он симпатизировал Литте, но любовь к истине заставляла его говорить правду. – Прежде всего, он, как мальтийский рыцарь, должен быть связан обетом…
– Да, они дают почти монашеские обеты, – подтвердила Екатерина. – А как это странно, однако, как это не вяжется с нашими понятиями, с родным нам православием!
Зубов боялся богословских вопросов, в которых был не тверд, а потому поспешил вернуть разговор снова к Литте и продолжал:
– И между тем он не держит своего обета… Тут есть жалоба и просьба одной баронессы о ее переписке с графом Литтой. Уехав в Гатчину, он увез и ее письма, и мы не можем их получить… Положим, это еще не большая беда, но, во всяком случае, это показывает, каков он человек… Распоряжение о том, чтобы отобрать эти письма, разумеется, было сделано, при этом, кстати, оказались еще другие подозрения… И вот то, что оправдалось на деле, вышло гораздо серьезнее. У него оказалась весьма подозрительная переписка с Польшей…
– Неужели? – проговорила императрица.
– Вот эта переписка, – ответил Зубов, подавая взятые из бюро Литты бумаги, причем ни единым словом не обмолвился об объяснении Литты, каким образом эти бумаги попали к нему.
Императрица взяла письма и стала просматривать их.
– Не ожидала, не думала! – сказала она, качая головою.
– Мало того, – неумолимо продолжал Зубов, – граф весь в долгах, на него поданы его расписки в суд, а он между тем укрывается в Гатчине.
При упоминании о Гатчине императрица нахмурилась еще больше и сурово спросила:
– Неужели он в самом деле – такой человек?
– Да! И такого человека цесаревич держит у себя, прикрывает, разумеется, не зная, каков он. Я предполагал бы, что ваше величество прикажете дать приказ об аресте этого графа, и завтра же он будет взят. Время долее терять нечего; мы и без того четыре месяца разбирали это дело, справлялись… Тут много показаний и его слуг, а главным образом, бывшего камердинера; все ясно, и сомнений быть не может.
– Ты знаешь, – остановила его государыня, – что я даю полную свободу цесаревичу быть хозяином в Гатчине, и без него мы там ни обысков, ни арестов делать не будем; но нужно дать ему знать об этом, и тогда он сам прикажет поступить, как нужно.
Зубова слегка покоробило, и он осмелился возразить:
– Пожалуй, будет задержка во времени.
– Пошли верного человека на словах доложить цесаревичу, – сказала Екатерина усталым голосом.
Зубов заметил, что она утомилась, и, поспешив собрать свои бумаги, сказал с поклоном:
– Слушаю!
Хотя и вышло не совсем так, как ему хотелось, но все-таки он уже заранее мог торжествовать свою победу над слишком смело державшим себя с ним графом Литтою.
На другой день к гатчинской рогатке подскакал на взмыленной, усталой, загнанной быстрою ездою тройке Николай Зубов, родной брат князя Платона. Шлагбаум загородил ему дорогу. Вышедший из караульного домика офицер подошел к саням и, узнав фамилию ехавшего, остановил его и стал расспрашивать, зачем он едет, к кому, по какому делу и вообще, что ему нужно в Гатчине.
– Я – Зубов, граф Николай Зубов, – горячился тот, думая, что офицер не расслышал его имени.
Но на гатчинского офицера это имя производило совсем другое впечатление, чем в Петербурге. Чем больше горячился приехавший и чем настойчивее уверял он, что его зовут Зубовым, тем все менее и менее любезен становился офицер и яснее выказывал нежелание поднимать шлагбаум.
Наконец Зубов наклонился к самому его уху и произнес два слова, как крайнее средство, на которое он решился, вынужденный к тому упорством офицера. И как только он произнес эти слова, офицер махнул стоявшему у рогатки часовому и крикнул: «Подвысь!» Шлагбаум поднялся, и тройка поскакала дальше.
У ворот дворца опять пропустили Зубова те же два магических слова.
Он вбежал на ступеньки крыльца и, тяжело дыша, вошел в сени.
– Его высочество, – заговорил он, – его высочество… где?.. Доложите скорей!..
Другой офицер встретил его и, видимо, также не желая ни разделять его тревогу, ни высказывать особенную расторопность пред ним, спокойно ответил, давая понять, что здесь – не Петербург и что Зубов для него решительно ничего не значит:
– Его высочество изволят быть на мельнице, они кушают там… Их видеть теперь нельзя…
– Доложите! – начал было опять Зубов.
– Если вам угодно, то пожалуйте завтра утром, а теперь нельзя, – перебил офицер.
Но Николай Зубов опять сказал ему два слова, пропустившие его так быстро сюда, и офицер, изменившись в лице, вдруг выскочил вон, сам побежал за лошадью и, едва опомнившись, поскакал на мельницу к великому князю.
Эти два чудодейственные слова Зубова были: «Государыня кончается».
Павел Петрович приехал в Петербург между шестью и семью часами.
Императрица без сознания лежала на тюфяке, разостланном на полу, за ширмами. Комната была слабо освещена. Вопли женщин сливались с предсмертным хрипением государыни.
Во дворце ходил глухой, сдерживаемый шепот о подробностях нынешнего дня и о том, как это все случилось; рассказывали, как сегодня встала государыня, как пила кофе, шутила с Перекусихиной и потом как ее нашли в обмороке в гардеробной. Сначала думали, что это – просто обморок, но вскоре заметили признаки апоплексического удара. Прибывший Роджерсон и врачи подтвердили это предположение.
Павел Петрович, приехав во дворец и не заходя в свои комнаты, расположился с супругою в покоях государыни, подле ее спальни. Он пожелал видеть своих сыновей, а невесткам приказал оставаться в их комнатах.
Никто не спал в эту ночь во дворце. На минуту мелькнула было надежда – лекарства как будто оказали действие, но эта надежда была непродолжительна.
Следующий день весь прошел в томительном ожидании. Агония императрицы была долгая и трудная, без минутного проблеска сознания. Шестого ноября в одиннадцать часов вечера прислали за великими княгинями. Императрицы не было в живых.
Тело покойной было уже убрано и поднято на постель. Царская семья отслушала панихиду, а затем направилась в церковь, где принял присягу вошедший на российский престол император Павел I.
Все это случилось крайне быстро, неожиданно; никто не хотел верить, не хотел привыкнуть к мысли, что государыни не стало. Все до того верили в ее здоровье, в ее бодрый, приветливый вид, с которым она показывалась обыкновенно, что не могли постичь, каким образом они будут теперь жить без нее и что станется без нее со всеми. И никто не мог прийти в себя и вспомнить, что государыне было уже шестьдесят семь лет, что при постоянной, непрерывной и энергичной работе, в которой она провела почти всю жизнь, силы ее должны были наконец ослабевать, и она скончалась оттого, что время ее наступило.
И вот стали отыскивать всевозможные причины. Говорили, что государыня скончалась оттого, что гроза была в сентябре, оттого, что метеор упал за ее каретою; ссылались на неудачу с браком шведского короля – словом, искали всякого разумного и неразумного повода, чтобы успокоить себя хоть чем-нибудь.
Трогательные, за душу хватающие сцены происходили на улицах Петербурга, точно каждый терял более чем императрицу – любящую мать. Люди всех сословий пешком, в санях и в каретах, встречая своих знакомых, со слезами на глазах выражали сокрушение о случившемся. Площадь пред дворцом была полна народа. К ночи выпал глубокий снег, утром настала оттепель и заморосил дождь. Никто не обращал внимания ни на холод, ни на сырость – на улицах все время продолжалось движение. У казарм стояли пред аналоями священники, и солдаты приносили присягу новому императору. В церквах служили панихиды, и они тоже были переполнены народом.
Старушка-няня Скавронской пробиралась сквозь толпу в своем лисьем салопе и огромном капоре, стараясь, чтобы ее не слишком придавили, и держа трехкопеечную свечу в поднятой руке.
– Ох, батюшки, пустите!.. Грехи-то наши!.. – говорила она, усердно протискиваясь вперед.
Впереди у иконостаса, у самых образов, стало посвободнее. Здесь стоял народ почище, не толкался и место казалось пошире.
Няня добралась до самого образа великомученицы Екатерины и, опустившись на колена, начала креститься своею старческою сморщенною рукою, крепко прижимая ко лбу сложенные для крестного знамения пальцы. Сделав несколько земных поклонов и переведя дух, она встала, зажгла свою свечку и поставила ее пред образом, потом снова упала пред ним и с блестящими от слез глазами зашептала опять молитву, делая частые земные поклоны.
В церкви шла уже третья панихида по государыне, и диакон слегка охрипшим баском молился на эктении, привычным напевом повторяя заученные слова об упокоении души скончавшейся императрицы Екатерины Алексеевны.
– Господи, сохрани, спаси и помилуй рабу Твою Екатерину! – молилась няня. – Господи, помоги, дай силы, здравие и бодрость, отжени от нее испытание! – повторяла она, стараясь подделаться под славянский текст знакомых ей молитв и просить и молиться так, чтобы это подходило к возвышенному, умиленному и трогательному порыву ее души, с которым она пришла сюда, в церковь.
У нее были свои заботы, свое горе. Ее ненаглядная графинюшка, дитятко ее дорогое, ее Катя была больна и с каждым днем таяла, как воск.
«Боже мой, – сокрушалась няня, – да когда этому конец будет? Любит она его, любит крепко и забыть не может… И как он словно обошел ее, испортил: сохнет она по нем, голубушка!»
И вот, забыв обо всем и не обращая внимания, что происходило вокруг нее, она снова клала свои поклоны и снова молилась:
– Господи, просвети, научи, что делать… Делать что, научи! – всхлипывая и с приливом новой силы и чувства твердила она, низко опуская голову на холодный каменный пол церкви. – Силы небесные, не дайте погибнуть ей!.. Господи, сохрани рабу Твою Екатерину!
Она оглянулась и теперь только заметила траурные ризы священнослужителей, свечи в руках молящихся и грустный напев певчих.
«Панихиду поют, – догадалась она, – по государыне. Господи, и жизнь, и смерть – все во власти Твоей… Помоги и спаси нас, грешных!»
И две крупные, тихие слезы медленно скатились по ее щекам.
«Да что, в самом деле? – соображала она. – Неужели же ей и погибнуть так, зачахнуть в ее-то годы?.. Что он – истукан, что ли, каменный? Разве не увидит, не узнает?.. Ведь и он, кажется, готов душу за нее положить… Да и человек хороший. Где ж это видано, чтоб Божье дитя, красавица моя, так погибла?.. Нет, не бывать тому!.. Пусть лучше мне, старой, горе будет, лишь бы ей было хорошо».
И старушка усердно, со слезами, стала просить, чтобы если суждено ее Кате горе на земле, пусть оно обратится на ее старую голову, лишь бы дитятке ее было хорошо и светло здесь.