Графиня Браницкая жила в самом Зимнем дворце, в отведенном ей помещении окнами на Неву. Скавронская, пока отделывали ее собственный дом на Миллионной улице, доставшийся ей вместе со всем огромным состоянием покойного мужа, остановилась у сестры. Они, столько лет не видевшие друг друга, вспоминали теперь свое детство, снова очутившись вместе.
Был первый час ночи. Стук отъезжавших от Эрмитажа экипажей давно замолк. Скавронская лежала, убранная совсем на ночь, в постели, закинув за голову руки и уставившись глазами пред собою. Графиня Александра Васильевна не ложилась еще и как бы нарочно медлила у туалета, надевая чепчик и поправляя волосы. Она изредка взглядывала на сестру, отлично понимая то состояние, в котором та находилась теперь.
– Катя, – проговорила она, – не дать ли тебе капель?.. У меня есть.
Скавронская не ответила и даже не шелохнулась. Александра Васильевна сделала вид, что и не ждала ответа, и принялась бережно складывать жемчуг в коробку.
– Саша, а ты видела его, как он вошел сегодня? – вдруг спросила Скавронская.
Браницкая ниже нагнулась над своим жемчугом.
– Да, – ответила она, стараясь говорить как можно равнодушнее.
– Ты знаешь, мне все еще не верится… Нет, не может быть! Как я увидела его сегодня, так все как-то ушло, и я не верю.
Александра Васильевна встала со своего места и, вздохнув, будто хотела этим сказать, что и она всем сердцем желала бы не верить, да ничего не поделаешь, подошла к сестре и села к ней на кровать.
– Ах, Катя, Катя. . Бедная ты моя! – вздохнула она опять. – И нужно же было вам встретиться!
– Нет, ты скажи, – перебила Скавронская, вдруг оживляясь, – нужно было приезжать мне в этот противный Петербург… Я точно ждала ведь чего-то. Так вот во мне словно говорило что-то: «Не езди!» – а приехала.
– Да ведь ты знала, что он здесь?
– Да, знала.
– И все-таки приехала?
Скавронская повернулась лицом к сестре и, облокотившись на подушку, ответила:
– Ах, Саша, если б ты знала, какое это было чувство! И увидеть хотелось… то есть не мне хотелось увидеть его, а чтобы он меня увидел, понимаешь?.. И тоже узнать, какой он стал… переменился ли… Потом я думала: это его обещание там юношеское – это пустяки… может быть, оно как-нибудь и устроится… ведь не постригся же он, в самом деле… И вдруг!.. Что же вместо всего узнаю? Это ужасно!.. Просто ужасно!..
Закрыв лицо руками, она откинулась на подушку и уткнулась в нее.
Александра Васильевна чувствовала, что ей нечем утешить сестру, нечего сказать. Она положила только ей на голову руку и ласково стала водить по ней.
Скавронская долго лежала так, не двигаясь.
– Ах, – сказала она наконец, дрогнув плечами, – знаешь, о чем я думала тут, когда лежала?
– Ну, о чем? – спросила ее сестра.
– Я больше не могу встречаться с ним, не могу!.. Это свыше сил моих.
– Это было бы самое лучшее, – согласилась Браницкая. – Но нельзя же тебе из-за него запереться дома. Тебе нужно развлечение… одной тебе тоже оставаться нельзя.
– Это я все уже обдумала. Я уеду завтра же в Старово, а ты пока устроишь мне дозволение переехать в Москву… Я думаю, меня не станут удерживать при дворе. На что я им?..
– Ну, не знаю… С твоим состоянием, с твоим личиком… ты слишком заметна здесь, таких слишком мало при дворе.
– Ах, не говори мне этого! – перебила Скавронская. – Не говори мне про мое лицо – оно противно мне… Понимаешь?.. Мне все противно теперь…
– Ну, это пройдет! – уверенно успокоила графиня.
– Так ты думаешь, не отпустят? – вдруг спросила Скавронская, как бы теперь поняв смысл этих слов, разрушавший все ее планы, и в ее светлых, испуганных теперь, голубых глазах блеснуло такое беспокойство, что сестра ее невольно одумалась.
– Ну, это-то пустяки, это мы устроим, Бог даст… Только зачем же тебе уезжать в Старово?
– А как же? – успокоившись, спросила Скавронская.
– Да просто скажись нездоровою. Ну, не выходи никуда, уж если тебе так хочется, пока я устрою тебе разрешение.
– Нет, и не говори этого! – протянула Скавронская ладонь к сестре, словно хотела зажать ей рот. – И не говори этого! Быть все-таки так близко здесь… в одном городе, слышать о нем постоянно, знать, что он бывает здесь… Нет… я уж решила – завтра же я уеду в Старово и там скажусь больной.
Браницкая не возражала, видя, что противоречие только хуже волнует сестру.
– Ну, вот видишь, Катя, – заговорила она, помолчав, – все обойдется – уедешь, Бог даст, забудешь… Мало ли что еще случится. В Москве много народа… увидишь людей, познакомишься… и все переменится.
Скавронская тяжело вздохнула.
– Нет, не переменится, – не вдруг ответила она, – уж наверно, такая моя жизнь – судьба… И ведь, несмотря на все, все-таки я чувствую, что он дорог мне… если б только… кажется. .
– Ишь, сердце-то как у тебя бьется! – сказала Браницкая, кладя ей на левый бок руку.
– Ну, довольно, не будем говорить об этом! – решила Скавронская, но они долго еще не спали и все говорили о том же самом.
«Нет, конечно, довольно, нужно разом решить все это», – думал Литта, сидя в санях, гладко скользивших по дороге в Гатчину.
Он не ложился после вчерашнего собрания в Эрмитаже и еще до восхода солнца выехал из Петербурга, чтобы как можно раньше явиться к цесаревичу. Спать ему, однако, не хотелось.
Он то и дело погонял ямщика, и, несмотря на то что лошади, казалось, старались изо всех сил, все-таки находил, что они бегут слишком тихо, и ужасно удивился, когда сани подъехали наконец к гатчинской рогатке… Он думал, что он еще, по крайней мере, только на полудороге.
На рогатке его окликнул часовой, но, когда граф, распахнув шубу, показал свой мальтийский крест на груди, блеснувший бриллиантами, его сейчас же пропустили.
Сани поехали тише. Литта приказал ямщику направиться прямо ко дворцу.
Здесь он, зная уже гатчинские порядки, вылез у ворот и, снова показав свой мальтийский крест, который опять создал ему беспрепятственный пропуск, прошел пешком через двор.
У подъезда графа задержал офицер, но, узнав в нем мальтийского кавалера, растворил двери.
В прежнее время, бывало, когда Литта ездил представляться его высочеству как генерал-адмиралу, обыкновенно все запреты кончались для него у дверей подъезда, и затем его встречали очень радушно и прямо шли докладывать о нем, он знал уже, в какие часы следовало приезжать, и потому всегда попадал в такое время, когда цесаревич принимал его немедленно. Но сегодня он заметил, что отношения к нему переменились в Гатчине.
Встретивший его в приемной дежурный при его высочестве Растопчин, с которым Литта был лично знаком и который всегда крайне любезно относился к нему, теперь поздоровался с ним довольно официально, точно не узнав его, и стал тихо и подробно расспрашивать его, зачем он, по какому делу и почему желает представиться его высочеству. Литта ответил, что дело, по которому он приехал, касается его лично и что он сам доложит о нем цесаревичу. Растопчин по своей привычке двинул несколько раз подбородком вперед, поглядел опять искоса на Литту и просил подождать, не вступая в дальнейшие разговоры.
Ждать Литте пришлось очень долго. Растопчин тут же при нем занялся какими-то бумагами; на плац, находившийся пред дворцом (окна приемной выходили на него), привели солдат и произвели им ученье. Растопчин ушел куда-то. Литта начинал с нетерпением уже поглядывать на ведущую во внутренние покои дверь, ожидая, когда же она растворится и Павел Петрович выйдет к нему или его самого проведут туда. От этой перемены в приеме сердце его болезненно сжималось.
Наконец за дверью послышались быстрые, сердитые шаги, и Павел Петрович вышел в приемную, слегка подергивая плечом на ходу.
Литта успел уже приготовиться и стоял, почтительно вытянувшись. Цесаревич оглядел его с ног до головы, близко, совсем близко подошел к нему и, не здороваясь, резко проговорил:
– Чем могу служить?
Графу показалось, что Павел Петрович нарочно заговорил по-русски, чтобы резче подчеркнуть свое неудовольствие. Он сделал низкий поклон и подал цесаревичу сложенную вчетверо бумагу, которую держал в руках, по-русски же ответив:
– Прошу у вашего высочества милости.
Павел Петрович нервно почти выхватил бумагу из рук Литты, развернул ее и стал читать.
И вдруг, к своему удивлению, граф увидел, как по мере чтения менялось сердитое выражение лица Павла Петровича. Пробежав бумагу до конца, он совсем иными – ласковыми – глазами взглянул на мальтийского рыцаря и со своею доброю улыбкой, при которой углы губ опускались у него, тихо проговорил:
– Вы просите отставки?
– Так точно, ваше высочество.
– Зачем?
– Думаю уехать. По многим причинам мне бы не хотелось дольше оставаться в Петербурге.
Павел Петрович оглядел его еще раз, но совсем уже иными глазами, и, повернувшись, проговорил:
– Пойдемте, я хочу поговорить с вами.
После этого он провел графа в свой кабинет, где Литта бывал уже у него, и показал ему на стул у маленького столика, стоявшего у окна, а сам сел на кресло по другую сторону столика и спросил, приступая прямо к делу:
– Какие причины? Литта взглянул на него. Цесаревич, казалось, понял этот взгляд.
– Я не сомневался в вас: мальтийский рыцарь не может поступить иначе. Но вы говорите, что хотели бы совсем уехать из России.
Граф наклонил голову в знак подтверждения.
– Может быть, этого и не нужно, это уже крайность… Мне необходимы во флоте такие люди, как вы, и, кроме того, я желал бы видеть при себе мальтийского рыцаря.
– Но, ваше высочество… – начал было Литта.
– Я желал бы видеть вас при себе, – повторил Павел Петрович. – Хотите переехать в Гатчину, ко мне? Этим все будет кончено.
– Если бы это было так, ваше высочество! – произнес Литта.
Павел Петрович повернулся на месте, и плечо его опять дернулось.
– Говорите все… не люблю загадок! Тут неясно что-то! – отрывисто произнес он и, взглянув на Литту, вдруг добавил, наклоняясь к нему и ласково кладя руку на его руку на столе: – Расскажите мне, как брату! Может быть, я успокою вас.
Искренность, простота и глубокое участие, звучавшие в этих словах, показали графу, что цесаревич видит, что у него есть тяжелое, безысходное горе на душе. Так мог говорить только человек, сам испытавший многое, и Литта, всегда относившийся с особенным чувством умиления к «гатчинскому затворнику», как называли цесаревича при дворе, почувствовал теперь еще больше почтительной приязни и доверия к нему.
– Ваше высочество, – проговорил он, – я бежал в Россию от того же самого, от чего теперь приходится бежать мне отсюда. Я не про то говорю, от чего можно было укрыться в Гатчине… Нет, тут другое. Я не имею права больше оставаться здесь… Шесть лет тому назад, в Неаполе…
И Литта рассказал, что было с ним в Неаполе и почему он явился в Россию.
Цесаревич слушал не перебивая.
– Теперь она здесь? – спросил он, когда Литта кончил.
– Да, – тихо ответил тот.
Павел Петрович положил ногу на ногу и задумался.
– Теперь она свободна, – заговорил снова Литта, – но я. . я связан по-прежнему.
– А она… продолжает к вам относиться все так же? Литта ничего не ответил. Вчерашний взгляд Скавронской, которым она встретила его в Эрмитаже, живо вспомнился ему.
– Да, – сказал Павел Петрович, – другого выхода нет, вам нужно ехать. Нужно, чтобы она забыла вас, чтобы вы совсем исчезли для нее, умерли… И медлить нельзя… Вы когда думаете ехать? – спросил он вдруг, по своей привычке никогда не откладывать принятого раз решения.
– Конечно, как можно скорее, – ответил Литта, – как только выйдет отставка.
– Об этом позабочусь я сам, – перебил Павел Петрович, – это не задержит.
– Потом, я жду денег из Италии; у меня здесь долги, нужно рассчитаться с ними.
– Хорошо. Так, пока устроитесь, можете переехать сюда и живите в Гатчине вплоть до отъезда. Я буду очень рад.
Конечно, лучше этого ничего нельзя было найти теперь для Литты; он с искренним чувством благодарил цесаревича, и между ними начался один из тех разговоров, которые граф уже не раз вел с ним – о любимом ими обоими Мальтийском ордене.
Литта был оставлен обедать в Гатчине.
После оказанного ему приема Растопчин иначе – не так, как утром, но по-прежнему – проводил его и, как бы извиняясь за утро, стал уверять, что он был в хлопотах, занят и что у него вообще столько дела, что голова идет кругом.
Очутившись снова в санях по дороге из Гатчины в Петербург, Литта почувствовал, что ему дышится легче, чем утром. Было ли это оттого, что разговор с цесаревичем облегчил его душу, или утомление от бессонной ночи достигло того высшего предела, когда тело начинает ослабевать и в нем появляется сонная, успокоительная истома, или, наконец, просто оттого, что он, долго не бывавший за городом, дышал теперь свежим воздухом поля, покрытого чистым снегом, – но только Литта чувствовал эту легкость в груди и, прислонившись к спинке саней и закутавшись в шубу, думал: «Да, уеду теперь – и все будет кончено». И он мысленно уже прощался и с этим снегом, к которому успел привыкнуть и который ему не суждено будет, вероятно, скоро увидеть, и с этою лихою ездой на тройке, и со всем, что он оставил в Петербурге.
Сани визжали полозьями. Пристяжные, вскидывая ногами, подбрасывали снег, и по сторонам бежала, удаляясь, гладкая белая равнина. Литте казалось порою, что не он едет, а эта равнина бежит назад от него, унося его мысли и грезы.
И вот эти мысли становятся все менее и менее ясными, белая равнина сливается с небом и охватывает его, и он точно окунается в нее. И ему спокойно, хорошо и тепло… И Литта уже не соображает, где он. Сон одолевает его, и он не борется с ним. Однако бряцанье бубенчиков он слышит ясно… только они звучат тише, будто издалека.
Граф не знал, сколько прошло времени, но бубенчики перестали звенеть, сани остановились.
Литта открыл глаза. Было почти совсем темно. Ранние зимние петербургские сумерки надвинулись и окутали все кругом.
Сани стали возле маленького домика, потонувшего в снегу, с покосившимся крылечком и с освещенными окнами.
«Станция! – догадался Литта, взглянув на столб с надписью на приколоченной к нему доске. – Лошадей менять будут».
Привезший его ямщик слез с козел, подпрыгнул на месте и, расправляя затекшие ноги, подошел к нему, сняв шапку. Литта бросил ему на чай мелочь.
– Скорей! – сказал он.
С другой стороны саней подошел почтовый староста и, тоже сняв шапку, проговорил, видимо, привычным голосом, не в первый раз в жизни повторяя свои слова:
– Придется обождать маненько – лошадок-то нету-ти… И он с тем же, как ямщик, движением мотнул вперед шапкой, точно ждал, что и ему дадут на чай за его известие.
Литта нахмурился, но, зная по опыту, что при таком известии всякие разговоры со старостой напрасны, молча вылез из саней и, приказав позвать к себе смотрителя, поднялся по ступенькам крылечка в холодные сени, слабо освещенные сальным огарком в помещенном на стене фонаре.
Эта роскошь была несколько необыкновенна.
– Милостивый государь мой, сударь, – остановил Литту неизвестно откуда появившийся теперь возле него смотритель, – не угодно ли вам уже здесь скинуть шубу, потому что там, – он показал на комнату для приезжих, куда хотел войти Литта, – придворная княгиня, так холода им нанесете… Позвольте, я сам помогу вам… и шубку к себе отнесу, – расторопно суетился смотритель, заметив богатую одежду Литты.
– А лошади скоро будут? – нетерпеливо переспросил Литта, из уважения к княгине снимая шубу в сенях.
– Повремените малость, ваше сиятельство, вот и княгиня ведь ждут, – и, бережно обняв одною рукой широкую шубу Литты, смотритель поклонился ему, отворяя дверь.
Граф, нагнувшись, вошел через низкую дверь в тесную комнатку станции.
На диване, под наклеенными на стене лубочными картинками, сидела старушка в белом чепчике, а против нее у стола, спиною к двери, та, которую смотритель назвал «княгинею».
Но Литта сейчас же узнал эти светлые золотистые волосы, эти плечи, под красной шелковой косынкой, манеру ее, руки… Это была «она», живая, прекрасная, милая.
Они оба, решив сегодня ночью уехать как можно скорее из Петербурга, казалось, сделали все от них зависящее, чтобы не встретиться: он возвращался из Гатчины, куда ездил хлопотать об отставке, она отправлялась в свою пригородную мызу Старово, чтобы ждать там себе дозволения переехать в Москву, – и вот именно потому, что они сделали все, чтобы не видеться, они и сошлись, встретились лицом к лицу, так что отступление было невозможно.
Скавронская повернула голову и почему-то встала при виде Литты. Она сделала торопливое движение, как бы ища выхода, куда скрыться из этой комнаты.
И вдруг графу пришла ужасная мысль, что она может подумать, что он ехал за нею по пятам и что назойливо искал с ней увидеться.
– Графиня, – заговорил он, подходя, – я не ждал этой встречи… я не мог думать, что увижу вас. Я возвращаюсь из Гатчины, от генерал-адмирала, которому возил свою просьбу об отставке. .
Это было первое, что ему пришло в голову, и он говорил это, чувствуя, что нужно было говорить ему.
Старушка-няня в белом чепце тоже привстала со своего места и, испуганно взглянув на Литту, узнала его, метнулась из стороны в сторону и, часто заморгав своими слипающимися старческими глазами и умигивая навернувшиеся слезы, как тень, проскользнула мимо Литты и вышла из комнаты.
Он и Скавронская остались одни. Литта смотрел и ждал, что ответит Екатерина Васильевна, что скажет она; все его обеты, борьба и покорность пред испытаниями исчезли и улетучились; жизнь зависела теперь от нее.
– Отставка?.. – силилась она понять его слова. – Вы подаете в отставку?. Как же это? Я слышала, что, напротив, вы должны получить повышение… награды…
Страшная, невыразимая, больше чем физическая боль как бы пронизала все существо графа, и он с дрогнувшими щеками и с дрожащим подбородком приблизился к ней еще и заговорил – заговорил не словами, но голосом, выражением, не заботясь о самих словах и не следя за ними:
– Какое повышение? Кто вам сказал это? Ложь все!.. Я завтра же уеду отсюда, я поселюсь в Гатчине… пока, до отъезда… Ложь!.. Я люблю вас… одну только вас… в вас мое счастье… радость моя… вся жизнь для меня – вы одна…
Екатерина Васильевна снова опустилась на стул и слушала его, вбирая в себя, ловя его слова, и, закрыв лицо руками, все ниже и ниже нагибала голову… Счастливые слезы стали душить ее, и она заплакала.
– Так это неправда? Все еще любите?.. Не забыли? – заговорила она сквозь слезы и протягивала ему руки и, улыбаясь, опять говорила…
Литта, испытывая неизъяснимую жалость к ней, любовь, восторг и радость, пригнулся к земле и, опустившись на колено, поймал руки любимой женщины и стал целовать их. Но вдруг на его груди слегка звякнула его мальтийская цепь, он вспомнил о ней, и безумные, отчаянные мысли, как молния, понеслись в его голове.
«Какая тут цепь… какие запреты, когда жить только лишь с нею, когда высшего счастья, нежели это, не может быть нигде, ни на земле, ни за землею!.. Все это вздор… Одна она!.. Она!..»
И, нагнувшись опять, он прижался губами к холодным, тонким, маленьким, дрожащим рукам Скавронской.
Но в это время случайно крест его блеснул своим светом прямо в глаза ему, и он яснее, чем в первый раз, прочел в нем «cave» (берегись!)…
Литта вздрогнул и поднялся с колен. Ноги его тряслись, глаза горели. Он схватился за голову, приходя в себя.
Скавронская испуганно, жалко, но вместе с тем покорно взглянула прямо в его глаза.
– Нет, графиня, – проговорил он, – вы знаете, я связан… Я – не свободный человек… Мы не должны любить друг друга…
Она ничего не ответила.
Литта отошел к окну и, кажется, начал смотреть в него. В комнате стало тихо, так тихо, будто хоронили кого-нибудь и пред раскрытым гробом рыдания вдруг остановились на минуту, чтобы начаться с новою силою. Литта чувствовал, что он хоронит любовь свою.
Скавронская встала со своего места, пошатнувшись, сделала два шага к нему и опустила руку ему на плечо.
– Ну, прощайте, – проговорила она. – Прощайте! Мы не увидимся с вами?
– Нет, графиня… лучше…
– Да, лучше, – ответила она, – уезжайте… уезжайте… скорей!..
И снова, не совладав с собою, граф вдруг охватил молодую женщину, прижал к себе, и на один миг счастье вернулось к нему.
– Прощай навсегда! – шептал он.
Крючок у двери стукнул, и распорядительный смотритель влетел в комнату, заявляя, что лошади готовы.
С тех пор как Литта поселился в Гатчине, в ожидании, пока дела его позволят ему уехать наконец совсем из Петербурга, он окончательно потерял свой вдруг возникший престиж в придворном обществе и на него махнули рукой, как на человека «конченого», карьера которого потеряна навсегда, по крайней мере в России.
Впрочем, его отъезд в Гатчину возбудил в первые дни большие толки.
– Нет, представьте себе, Литта-то каков, а? А ведь мы думали было… и вдруг… – говорили одни.
– Нет, – возражали другие, – мы ждали этого… мы всегда говорили. Но все-таки странно…
Однако мало-помалу оказалось, что все ожидали именно того, что случилось; все предвидели это и, сойдясь наконец на этом и сами уверив себя, что они действительно предвидели, стали забывать о Литте.
Поэтому случилось и следующее: когда Грибовский принес составленную им бумагу о Мальтийском ордене Зубову, тот прочел ее со вниманием, очень похвалил, но отложил в сторону, сказав, что «теперь не надо уже», и самодовольно улыбнулся. Счастливая звезда этого бездарного, бесталанного, но красивого мальчика, видимо, не закатывалась, и он не задумывался сейчас же приписать своему влиянию исчезновение Литты с петербургского горизонта.
– Так как же, ваша светлость, вы простите теперь ему? – спросил Грибовский, поглядывая на отложенную бумагу.
– Там увидим еще… но теперь я думаю повременить… да… А какие еще бумаги у тебя? – добавил Зубов, кивнув на толстый портфель.
– Из Италии приехал курьер, ваша светлость, – ответил Грибовский.
– И привез кипу бумаг? – недовольно подхватил Зубов. – Ты разобрал их?
– Бумаг немного, и ни одной важной, все больше старые газеты; верно, просто этого курьера прислали проехаться на государственный счет в Россию – так, для него самого… иногда это и мы делаем со своими курьерами.
– А кто же этот курьер? – спросил Зубов.
– Дворянин, ваша светлость, так, по крайней мере, в паспорте значится, по фамилии синьор Мельцони.
– Мельцони… Мельцони? – повторил Зубов, который хотя и слышал очень немного итальянских фамилий, но делал вид, что знает их наперечет. – Нет, никогда не слышал, – решил он.
«Я в этом и не сомневался», – мелькнуло у Грибовского.
– Так что же он привез? – спросил Зубов.
– Да больше, ваша светлость, вещи – много кораллов, недурную коллекцию камней, – и, говоря это, Грибовский стал вынимать из портфеля ящик за ящиком и выставлял их на столе.
Лицо Зубова, понявшего теперь, чем наполнен был портфель, мгновенно повеселело.
– А. . вот это так! – проговорил он, принимаясь раскрывать ящик и вынимать вещи. – Вот это хорошо!
Кораллы ему, видимо, очень понравились, но особенно доволен он остался камеями, зная особенную любовь императрицы к их собиранию.
– Да, – решил Зубов, – так я сейчас же отнесу это государыне… Вот что: нужно будет наградить этого Мильзони; так, кажется?
– Точно так, ваша светлость, Мельцони, – поправил Грибовский.
– Так ты говоришь, что он просто так сюда приехал.
– Совершенно без всякого дела, ваша светлость.
– А! Ну ничего, пусть повеселится! – И, собрав ящики с камеями, Зубов поднялся со своего места и направился к двери. – Да, – обернулся он, – поезжай к этому итальянцу и скажи от моего имени, что он будет награжден; узнай, что ему будет лучше? Какая награда? А теперь отнеси сейчас же это, – он показал на ящики, – наверх… Так съезди… – И Зубов поспешными шагами вышел из комнаты.
Грибовский проводил его чуть сдерживаемою насмешливою улыбкою.
О приезде итальянского курьера в Гатчине узнали в тот же день (цесаревичу были привезены тоже некоторые вещи), и Литта очень обрадовался этому известию. Он сейчас же подумал, нет ли для него у курьера каких-нибудь пакетов. Важные бумаги, весьма естественно, боялись доверять почте и обыкновенно ждали оказии для их пересылки. Документ на получение по переводу на банк или просто деньги были в данную минуту очень важны для Литты, и он почти был уверен, что с приехавшим курьером пришло если не это, то, во всяком случае, какое-нибудь извещение о деньгах. Он доложил цесаревичу о причине своей отлучки из Гатчины и отправился в Петербург, с тем чтобы побывать только у курьера.
Литта застал Мельцони в номере гостиницы. Тот встретил своего старого неаполитанского знакомого графа довольно равнодушно, но Литту в первую минуту неприятно поразила необходимость снова столкнуться с этим человеком, который ему был не по душе теперь. Он не знал, что курьером прислан именно Мельцони, и, знай это, просто написал бы из Гатчины; поехал же Литта лично, чтобы повидать человека, прибывшего из Италии, родной его страны… И вдруг этим человеком оказался Мельцони.
– Вот мы снова встретились с вами, граф, – заговорил Мельцони, здороваясь с Литтою. – Садитесь! Как вам живется здесь? Я ведь знал, что вы тут… хотя, помните, после нашей дуэли вы как-то исчезли очень скоро из Неаполя.
Литте было досадно, что этот человек так прямо заговаривает о вещах, о которых ему-то и следовало бы помолчать теперь, и решил холодно и как можно вежливее постараться показать ему, что, кроме дела, не желал бы вести никаких других разговоров.
Но Мельцони, видимо, не стеснялся. Он очень развязно, слегка развалясь на стуле и заложив ногу на ногу, смотрел в глаза Литте и как бы говорил ему: «Да, мой милый, хоть и не рад ты, что попал именно ко мне, а все-таки я не боюсь тебя».
– Ну, ведь это – дело прошлое! – продолжал он. – Что же, с тех пор много времени прошло… Ну, вы как? Обжились здесь?. А мне ваш Петербург не очень нравится – холодно, сыро… Не хотите ли стакан вина? Я велю подать чего-нибудь.
– Вы сказали, что знали о моем пребывании здесь, – перебил Литта, не ответив на его вопрос. – У вас, может быть, есть поручения ко мне или бумаги?
– Как же, как же, милый друг, есть… есть! – перебил Мельцони. – Вам сейчас дать их?
Этот покровительственный тон удивил Литту.
– Да, сейчас, – ответил он, но с таким выражением, из которого было ясно, что он не желает обращать внимание на заносчивость своего собеседника.
Мельцони, как бы с полною готовностью сделать Литте всякое удовольствие, встал, достал ключи, вытащил из-под постели большой чемодан, отпер его и начал рыться в нем.
– Вот, вот, – наконец проговорил он, доставая несколько пакетов, и, подойдя к Литте, подал их ему.
Граф стал быстро распечатывать и бегло просматривать полученные им пакеты. Тут были несколько писем от товарищей-мальтийцев, затем письмо от великого магистра, письмо от дюка ди Мирамаре, который сообщал, что он жив и здоров, женился и живет теперь в Риме. В большом пакете, запечатанном печатью Мальтийского ордена, Литта нашел формальное полномочие о назначении его резидентом ордена при русском дворе, но нигде не было ни намека на какие-нибудь деньги или что-нибудь подобное. Правда, великий магистр, насколько Литта успел пробежать его письмо, почему-то утешал его и давал понять, что все, мол, тлен и суета в этом мире.
– Что, граф, интересные новости получили? – спросил Мельцони.
– Да, очень, – ответил Литта и стал собирать свои бумаги.
– Узнали что-нибудь о ваших бывших имениях? – опять спросил Мельцони, так равнодушно, как только мог это сделать.
– О моих бывших имениях? – переспросил Литта. – Что это значит?
Мельцони улыбнулся, заранее предвкушая удовольствие, какое ему предстояло сейчас, так как он берег для Литты очень интересную новость.
– Очень просто! – проговорил он. – Декретом Французской республики, только что изданным, все поместья Северной Италии, принадлежащие дворянству и монашеским орденам, отняты у прежних владельцев и объявлены собственностью народа.
Литта сразу понял теперь тот покровительственный тон, которым считал себя вправе разговаривать с ним Мельцони. Но он понял также, что он, за минуту пред тем считавший себя богатым человеком, стал теперь нищим, потому что все его родовые командорства находились в Северной Италии и он лишился сразу всего состояния.
Как, однако, ни было ужасно для него это известие, как ни вглядывался Мельцони в его лицо, чтобы уловить хоть тень, хоть малейшее выражение волнения, лицо Литты осталось совершенно спокойно, как будто дело вовсе не касалось его.
– Неужели это правда? – произнес он тем же тоном, каким спрашивал у Мельцони пакеты, взглядывая на него своими большими, ясными глазами.
– Правда, правда, – подхватил Мельцони, – вероятно, на днях об этом будет объявлено официально.
Мельцони говорил очень нервно, боясь, что Литта не верит ему, и вся его тощая, маленькая фигурка была в движении. Однако граф вполне верил, и только спокойствие его от этого не изменилось. Он слишком хорошо умел владеть собою, чтобы выказать пред Мельцони свое волнение.
– Благодарю вас за известие, – сказал он, вставая, – до свидания, – и, поднявшись во весь рост, с особенным достоинством поклонился итальянцу, удивленно смотревшему на то, как он принимает известие о внезапной потере своего состояния, а затем, выпрямившись, направился к двери. – Вы мне позволите, – обернулся он к Мельцони, уходя, – прислать вам какой-нибудь подарок в благодарность за привезенные пакеты?
Мельцони, потеряв уже свой дерзкий, покровительственный вид, невольно поклонился ему ниже, чем хотел сделать это.