bannerbannerbanner
Мальтийская цепь

Михаил Волконский
Мальтийская цепь

Полная версия

VIII. Чему учил Патер

Чем больше обдумывала баронесса выслушанный ею совет, тем яснее становилось ей, что надо действовать, что она не имеет права «малодушничать» и, раз судьба делает ее орудием казни человека, который оскорбил ее, она не должна щадить себя. Брошенное в нее семя росло с поражающей силой.

Она попробовала составить черновое письмо. Написалось сразу очень хорошо.

«Я, неопытная бедная женщина, вдова, – стояло в этом письме по-французски, – беззащитная, имела неосторожность вступить в переписку с мальтийским моряком, графом Литтою. В настоящее время он исчез из Петербурга так странно, так внезапно, не сообщив мне о том, не простясь, что это заставляет меня серьезно опасаться за последствия. Повторяю, я – слабая женщина, и кому же, кроме меня самой, вступиться за меня? Говорят, граф Литта в Гатчине. Если это так, то я умоляю заставить его вернуть мою переписку, ибо тут замешана моя честь, которая, разумеется, дорога всякой женщине. Я знаю, что ваша светлость – защитник слабых и покровитель несчастных; умоляю Вас помочь мне и простить, что прибегаю к Вам с таким щекотливым, лично касающимся меня делом. Но положение мое безвыходно, и одна мысль о том, что мои письма в руках пропавшего для меня навсегда человека, приводит меня в такой ужас, что минутами я готова наложить на себя руки».

«Не слишком ли уж это? – подумала Канних. – Э, ничего, – тем хуже для него!»

Перечитав письмо, она нашла его удачным и невольно подумала, что ею руководило особенное вдохновение. Письмо было адресовано Зубову.

«Или самой отвезти? – мелькнуло снова у Канних. – Да, конечно, самой, разумеется».

Она знала через свою портниху, у которой муж был камер-лакеем, все дворцовые порядки и, главное, всю их закулисную сторону: когда кто принимает, в какой час и каким путем удобнее пройти к кому-нибудь. Решив отвезти свое письмо лично секретарю Зубова, Грибовскому, она оделась как можно темнее (темный цвет был к лицу ей, по ее мнению), но вместе с тем как можно богаче и поехала во дворец, где жил Грибовский и помещалась его канцелярия.

Здесь, в приемной, всегда было много народа. Искатели мест, просители и просительницы пенсий и пособий, изобретатели проектов в потертом платье и предприниматели миллионных дел без гроша в кармане – все это толпилось здесь каждое утро, усталое, голодное и измученное, с одним общим всем голодным выражением на лицах и желанием во что бы то ни стало урвать хотя грош без труда, на даровщинку, лишь бы быть сытым. Но наряду с этими «вечными» просителями сплошь и рядом являлись в эту приемную и сановитые баре, и гражданские и военные чины, почти все, кто чаял каких-нибудь благ от всесильного князя. Поэтому чиновник, сидевший у двери за столом и с таким усердием и удовольствием чинивший гусиное перо, как будто в этом состояло призвание всей его жизни, нисколько не удивился при появлении разряженной баронессы Канних и, равнодушно взглянув на нее, продолжал свое занятие.

– Можно видеть его превосходительство? – подошла та к нему.

Хотя Грибовский был еще в чине полковника, но она сочла за лучшее, разумеется, повысить его в титуле. Чиновник не спеша поднял на нее глаза и проговорил:

– Видеть?.. Можно… да.

– Мне бы хотелось поговорить наедине, – заявила Канних.

Чиновник пожевал губами.

– Наедине? – протянул он. – Да… конечно… можно… Сядьте в очередь… надо ждать.

Последние слова он произнес по старой и давно известной форме, так что в них слышалось то же созвучие, но с иным значением, точно он говорил: «Надо ж дать!»

Баронесса оперлась раскрытою рукою о стол и сейчас же подняла руку. На столе оказалась ассигнация. В одно мгновение ока чиновник как ни в чем не бывало двинул лист бумаги – и ассигнация исчезла под ним. Все это он проделал с ловкостью и искусством, которым позавидовал бы любой фокусник.

– Надо доложить, – сказал он. Баронесса «доложила» тем же порядком. Чиновник сунул перо за ухо и пошел.

– Пожалуйте, – ласково проговорил он, снова появляясь в комнате, и баронесса, под завистливыми взглядами сидевших в приемной и чаявших приема, прошла в заветную для них дверь, опустив голову и шурша своим шелковым платьем.

Грибовский, еще молодой человек (ему было около тридцати лет), встретил ее таким взглядом, который говорил, что он и не таких просителей видал пред собою.

– Чем могу служить? – спросил он, придвигая стул.

– Судьба моя, – начала баронесса, – в ваших руках. .

«И все-то они говорят то же самое! – подумал Грибовский. – Хоть бы что-нибудь новое выдумали, право!»

– Что у вас? Наверно, просьба о пенсии? – спросил он, чтобы перейти прямо к делу и избегнуть предварительных объяснений, надоевших ему и давно известных наизусть.

– О, нет! – испугалась баронесса. – Нет, у меня совсем другое дело… Вот если вы прочтете… Я не знаю, так ли я написала, но вот из письма, я думаю, будет ясно, – и она подала письмо.

Грибовский стал читать сначала бегло, но при имени Литты вдруг сделался внимателен и, кончив письмо, просмотрел его еще раз. Канних сидела, стыдливо опустив глаза и склонив голову набок.

– Письмо составлено совершенно хорошо, – сказал ей Грибовский уже очень любезно. – Хорошо-с, все меры будут приняты, я сегодня же доложу его светлости.

– Вы понимаете, мне не хотелось бы говорить об этом, но… судьба моя в ваших руках, – повторила Канних, которой эта фраза, видимо, понравилась.

– Да что ж тут говорить? – поспешил снова остановить ее Грибовский. – Дело ясное… Вы можете быть совершенно покойны: все, что можно, будет сделано… Мы достанем ваши письма.

– О да, сделайте это! – упрашивала Канних. Грибовский очень ловко и учтиво стал расспрашивать, кто она, кто был ее муж, давно ли она в Петербурге и какие имеет связи. О Литте он не спросил ни слова.

IX. Одиночество

Графиня Скавронская после своей встречи с Литтой на станции не долго прожила в Старове. Она захворала там и, боясь разболеться совсем, вернулась, по настоянию няни, снова в Петербург, не дожидаясь отпуска своего в Москву. Однако остановилась она теперь не у сестры, но поселилась в собственном своем, отделанном заново доме на Миллионной.

Графиня Браницкая навещала сестру, думая сначала, что та лишь сказывается больною; но вскоре стала замечать, что ее Катя действительно худеет с каждым днем. Румянец сбежал с ее щек, глаза ввалились, руки сделались совсем прозрачными. Она потеряла сон и постоянно жаловалась на головную боль.

Однако, несмотря на изменения, которые произвел в ней недуг, Екатерина Васильевна все же была красива по-прежнему. Казалось, она не могла подурнеть. Но ко всему окружающему она относилась вполне безучастно. Ее звали прокатиться – она отказывалась. Ей предлагали пройтись по Царицыну лугу, расположенному в двух шагах от нее и покрытому чудесным цветником, дорожками, перерезанному ручейками и застроенному беседками, – она не хотела идти.

Придворный врач Роджерсон бывал у Скавронской, осматривал ее, качал головою и давал ей лекарства, но она не принимала их.

Няня предложила ей съездить к Сергию в монастырь. Екатерина Васильевна с радостью согласилась.

Весна, мокрая, грязная, болезненная и вялая в Петербурге, но теплая, легкая и прекрасная за городом, вступала уже в свои права. За городом было хорошо, дышалось легко смолистым ароматом распускавшейся зелени, воздух был чист. Прилетевшие птицы начинали свое чириканье, и солнце грело, сгоняя снег водяными ручьями.

– Нет, – сказала Скавронская сидевшей с ней в карете рядом старушке, – и как это вдруг всегда бывает: то зима, кажется, век не кончится, то заблещет солнце, и она пропадет словно по волшебству – и не успеешь оглянуться, как уже теплое лето, да будто оно и всегда было, а о зиме уже и памяти нет.

– Так-то все, мой друг, так и горе наше людское – пройдет, и кажется, будто и не было его… все так-то! – вздохнула няня.

Скавронская задумалась. О, если бы няня была права! Если б она могла забыть свое горе, могла хоть надеяться!.. Но она знала, что «ее зима», ее несчастье не пройдет и для нее не может выглянуть солнце и согреть ее жизнь.

Однако эта поездка все-таки освежила молодую женщину. Вернувшись, она в первый раз поела как следует и проспала ночь спокойно, так что приехавший на другой день Роджерсон остался ею очень доволен и велел продолжать последние порошки, которые он прописал и которые, по его мнению, сильно помогли больной.

Среди этого однообразия, тоски, одиночества и скуки, на которые обрекла себя Скавронская, вдруг ворвался к ней Мельцони.

Он явился в ее дом с неотступным требованием, чтобы его пустили к графине, потому что у него есть важное дело до нее, не терпящее отлагательства.

Два лакея, которым он помешал в сенях играть в шашки, недоверчиво и слегка недружелюбно отнеслись к нему, несмотря на его богатый костюм, по самой последней моде, в который он разрядился. Но он так убедительно просил их, обрадовавшись, что они понимают по-итальянски (лакеи оказались из числа тех, которые давно жили еще с покойным графом в Италии), что они наконец уступили его мольбам и пошли о нем докладывать. Однако они ходили раза два и возвращались, и снова Мельцони убеждал и просил их, пока графиня приняла его.

Дело оказалось, в сущности, самым вздорным: Мельцони придрался к каким-то денежным счетам по Неаполю, уверив, что будто бы хозяин палаццо, в котором жили там Скавронские, поручил ему переговорить. Однако Мельцони делал это с таким серьезным видом и так деловито, что графиня действительно поверила, что ему необходимо было видеть ее.

Поговорив о деле, Мельцони перешел на воспоминания о Неаполе, рассказывал, что видал там Скавронскую, восхищался ее красотою и искал случая познакомиться с нею, но, к крайнему своему отчаянию, не находил этого случая, а вот наконец судьба привела встретиться. И он тут же отблагодарил судьбу и так далее.

Вообще он вел себя, на взгляд графини, несколько странно. Его глаза горели каким-то особенным блеском, он говорил так горячо, так волновался и так хотел, чтобы его задержали, чтобы оставили подольше, что Скавронская несколько раз взглядывала на него, как бы спрашивая, что это значит.

 

Она не могла знать, что она составляет давнишний предмет страсти для Мельцони, который из-за этого еще в Неаполе чуть не покончил с Литтою при помощи отравленной шпаги, и что до сих пор он мечтает и думает лишь о ней и невыразимо счастлив тем, что сидит теперь с нею и говорит и смотрит на нее. В его худеньком теле текла все-таки южная кровь, и казалось, он на все был способен теперь, чтобы только назвать своею эту чудную «северную красоту», как он окрестил в своих мечтах графиню Скавронскую.

Узнав, что она больна, Мельцони стал просить позволения привезти эликсир, который у него есть и который делает чудеса, вылечивая, как китайский корень женьшень, от двадцати двух болезней.

Насилу Скавронская отделалась от него. Но Мельцони уехал с твердою уверенностью, что получил позволение привезти свой чудодейственный эликсир.

X. Обыск

Литта лежал у себя на постели и ворочался с боку на бок, напрасно силясь заснуть. Сон не шел к нему, и граф, думая об одном и том же, чувствовал, как устала его голова и усталость эта переходила во все тело. И предшедшую ночь он тоже не спал. Он слышал, как пробило полночь, потом час. Было уже около двух.

И вдруг Литте показалось, что к двери его осторожно, на цыпочках, кто-то подошел. Граф притаил дыхание и прислушался: шорох стих.

«Нет, верно, мне показалось», – решил Литта и снова зажмурил глаза.

Несколько минут все было покойно. Но вот опять Литта поднялся на подушке и вытянул голову в сторону двери. Там положительно что-то шевелилось, хотя так тихо, что едва можно было разобрать.

Литта спустил ноги с кровати, отыскал ими туфли и, надев на плечи халат, на цыпочках подошел к двери, ведшей в его кабинет, и приложил ухо. В кабинете был кто-то. Тогда Литта быстро распахнул дверь и остановился на пороге.

Кабинет был освещен. Свечка стояла на бюро графа, и ее заслоняла широкая спина наклонившегося над бюро человека, тень которого падала широкою полосою на часть комнаты.

Литта узнал своего камердинера, возившегося над его бюро и гремевшего ключами. Он ясно видел, как итальянец словно искал чего-то в одном из открытых ящиков бюро. Услыхав стук отворенной двери, камердинер быстро захлопнул ящик и отодвинулся от бюро.

– Что вы тут делаете? – спросил Литта. Камердинер смутился и в первую минуту не знал, что ответить.

– Я… эчеленца… – начал он. – Я хотел убрать здесь.

– В два часа ночи? – переспросил граф.

– Да, но я думал… я не знал… – бормотал камердинер.

Он хотел найти какой-нибудь предлог, солгать, но ничего не приходило ему в голову. Он слишком был уверен, что его барин, проведший прошлую ночь напролет без сна, теперь крепко спит.

Графа долгое время уже интересовало, кто мог тогда подложить ему в карету и в шубу записки, приглашавшие его в кондитерскую Гидля. Теперь ему стала ясна связь ночной работы, за которою он застал итальянца, с этими записками.

«Так вот оно что!.. Патер Грубер чисто ведет свои дела!» – подумал он и, приблизившись к бюро, бегло осмотрел его.

Он вспомнил, что, по счастью, все бумаги, более или менее важные, были у него в Гатчине и камердинер не мог ничего найти у него здесь.

В первую минуту, застигнув слугу врасплох, граф хотел было заставить его говорить и сознаться, но потом ему так стал противен этот итальянец, испуганно стоявший перед ним, что он мог только сказать ему:

– Ступайте прочь, ступайте – и чтобы завтра же вас не было у меня! Я вас не стану держать.

Камердинер, видя, что Литта ограничится, по-видимому, лишь тем, что выгонит его, – чего, впрочем, он боялся менее всего, потому что, зная, какие были теперь денежные средства у графа, и сам не находил выгодным служить у него, – сейчас же почувствовал под собою почву и, немного оправившись, проговорил:

– О, если эчеленца даст мне расчет…

– Вы получите ваш расчет! – крикнул Литта, топнув ногою, и итальянец, вздрогнув, юркнул в дверь так поспешно, как только мог.

Ничто не могло так взволновать Литту, как какая-нибудь человеческая гадость, происшедшая у него на глазах. И этот поступок итальянца, служившего у него долгое время и ничего, кроме хорошего, не видевшего от него, возмутил его до глубины души.

«Господи! – думал Литта, ходя по своему кабинету из угла в угол. – До чего люди гадки, мерзки!.. Что же это? Нельзя быть спокойным даже у себя в доме».

И он снова заходил, забыв уже о сне, и о позднем времени, и о том, что не спал прошлую ночь.

Бледные лучи петербургской перламутровой зари застали графа в этом состоянии. Мало-помалу в окна стал пробиваться наконец утренний туманный свет.

Литта потушил оставленную итальянцем на бюро свечу и, опустившись на кресло, закрыл глаза. Утренняя дрема начала одолевать его. Сна все еще не было, но какой-то туман застилал мысли – все путалось, кружилось. Физическая усталость брала свое.

Литта долго просидел так не двигаясь, наконец почувствовал, что кто-то осторожно трясет его за плечо. Он открыл глаза. Пред ним стоял выездной лакей и будил его.

– Ваше сиятельство, – говорил он, – ваше сиятельство, там вас спрашивают. Приказали доложить вам сейчас же… по делу, говорят.

– По какому делу, кто спрашивает?

Литта взглянул на часы: было половина девятого. Он спросил, где камердинер; лакей ответил, что итальянец давно ушел, сказав, что не вернется.

– Проведите меня прямо в кабинет графа и просите их туда! – услышал в это время Литта за дверью, и вслед за тем к нему вошел Грибовский в сопровождении двух полицейских. – Ничего, не беспокойтесь, – бесцеремонно сказал он Литте, видя его в халате, – ничего… Я явился к вам по именному повелению.

Литта сделал знак людям выйти и, решительно не понимая появления у себя в доме зубовского секретаря с полицейскими, обратился к нему с вопросом:

– Что же вам угодно?

Грибовский подал ему бумагу, добавив:

– А вот, не угодно ли прочесть…

В бумаге стояло, что полковнику Грибовскому поручается потребовать у графа Литты письма баронессы Канних, а буде он воспротивится тому, то произвести обыск и отобрать письма.

– Что за вздор! – не удержался Литта. – Какие тут письма? У меня нет никаких. Правда, были какие-то записки, и если я найду их, то отдам, пожалуй.

– Кому как! – ответил Грибовский. – Для вас, может быть, вздор, а для баронессы это очень важно.

Литта отлично понял, что это был только предлог, очень грубый, чтобы покопаться в его бумагах и отыскать в них что-нибудь подходящее для обвинения более серьезного. Зубов сказался в этом весь. Видимо, он не церемонился с Литтой, потерявшим всякое значение при дворе.

«Еще новая гадость!» – мелькнуло у графа, и он тотчас же спросил:

– Что ж, это по просьбе самой баронессы?

– Это я не могу вам изъяснить, – ответил Грибовский. – Я должен лишь получить от вас письма.

Литта отлично помнил, как, уезжая в Гатчину, сжег и уничтожил все лишние, ненужные бумажки, в число которых попали, разумеется, и те несколько записок баронессы Канних, какие были у него.

– Послушайте, ведь все это не имеет же смысла, – сказал он. – У меня, правда, были записки, но я их уничтожил.

– Если вы будете упорствовать, мы примем должные меры, – возразил на это Грибовский.

Литта видел, что ему только хотелось приступить к этим «мерам».

– Позвольте в таком случае ключи, – добавил Грибовский, стараясь казаться равнодушным.

– А, если так, – произнес Литта, вставая, – то я вам скажу, что делать у меня обыск вы не имеете права. Иностранные резиденты и послы не подлежат обыскам. А я имею честь состоять уполномоченным державного Мальтийского ордена. Вот мои верительные грамоты. – И, достав из бюро доставленный ему Мельцони пакет, Литта передал его Грибовскому.

Тот задумался на минуту, просмотрел грамоты, а затем, протягивая их обратно, спокойно ответил:

– Да, но эти грамоты еще не вручены русской правительственной власти, не приняты еще, а потому здесь вы не признаны послом, и я имею полное право произвести обыск, согласно данному мне приказанию. Начнемте! – кивнул он одному из полицейских.

Тот сейчас же вытащил из кармана связку отмычек и, как хозяин, как привычный человек, стал возиться с ними у ящиков бюро.

«Совсем как мой итальянец», – усмехнулся Литта про себя.

Он отошел к окну и стал смотреть в него. Он знал, что ящики были почти пусты, и невольно радовался, что перевез бумаги в Гатчину. Там Зубов не смел его тронуть теперь.

Литта искоса следил за тем, как открывали его бюро, как выдвигали один за другим пустые ящики и как лицо Грибовского все более и более становилось смешным от плохо скрываемого выражения досады.

Но вот дело дошло до того ящика, у которого ночью хозяйничал камердинер. Полицейский раскрыл его и вынул оттуда связку бумаг.

Литта вздрогнул. Он помнил, что ящик должен был быть пуст. Лицо Грибовского оживилось. Он с радостью схватился за бумаги.

– Что это такое? – спросил граф, подходя к нему и останавливая его за руку.

– Это мы у вас должны спросить, граф, – пожал плечами Грибовский. – А впрочем, там видно будет – мы разберем.

– Эти бумаги, – проговорил Литта, – подложены сегодня ночью моим камердинером, которого я застал здесь.

– Это обыкновенное оправдание, – перебил Грибовский. – Мы увидим. – И, отстранив Литту, он передал бумаги полицейскому.

Граф махнул рукою. Ему было, в сущности, безразлично. Он знал, что не виноват ни в чем и, что бы ни было в этих подложных бумагах, правда всегда должна выйти наружу; он был твердо уверен в этом.

Грибовский перешарил весь его кабинет и спальню. Литта оставил его делать, что ему хотелось.

XI. В собственных сетях

Мельцони ехал в Петербург с готовыми планами, с самыми сложными надеждами и предположениями.

Он мало знал о России, и столица Русского государства представлялась ему каким-то особенным городом, где по улицам ходят медведи и где жители едят сырое мясо и закусывают салом. В этом варварском, полудиком городе он представлял себе героиню своих грез – графиню Скавронскую – и возле нее Литту, обросшего, вероятно, бородою и носящего овчинную шубу мехом вверх и огромную мохнатую шапку. И вот этот Литта у него в грезах играл всегда или жалкую роль, или погибал от его мстительной руки. То ему чудились глухой, темный закоулок, кинжал, лужа крови и зловещий хохот. Хохотал, разумеется, сам он, торжествующий Мельцони. То он представлял себе ненавистного графа, корчащимся в предсмертных муках от поднесенного ему яда. Словом, целый ряд историй, которые дошли до Мельцони и в виде преданий, и в виде рассказов о недавних случаях на его родине, не давали покоя его воображению, и он переносил их в действительность. Как все это ни было смутно у него, но он все-таки вез с собою на всякий случай в особом ящичке небольшую батарею таинственных баночек, которых сколько угодно можно было достать в Италии у любого аптекаря.

Однако, приехав в Петербург, Мельцони несколько разочаровался и как будто сконфузился. Медведей здесь не ходило, сырого мяса и сала никто не ел, Литта бородою не оброс и шубы мехом вверх не носил. Одно было совершенно так, как ожидал Мельцони, – это красота графини: она нисколько не изменилась, и Скавронская осталась прежнею.

Вместе с тем он увидел, что здесь не только природа, но и люди, и все как-то проще, естественнее, так что его мечты и баночки как-то еще меньше идут здесь к делу, чем где-нибудь. Однако он не спрятал их, не выбросил и не уничтожил.

При встрече с Литтою Мельцони понял, что подойти к нему не так легко, как казалось, и искать темного закоулка напрасно; но относительно графини у него были совсем другие мысли.

Пробравшись к ней под измышленным им предлогом и поговорив с нею, он окончательно потерял голову. С этой минуты красавица-графиня постоянно была у него пред глазами. Она нездорова; он просил позволения привезти ей эликсира; следовательно, опоить ее одним из тех одуряющих составов, которые были у него в ящичке, казалось возможным. И, не соображая, какую гадость он затевает, Мельцони представлял себе, как это все будет или, вернее, может быть. Он, разумеется, вовсе не был уверен, что так и будет; все это представлялось ему в виде какого-то отвлеченного «будто бы», – так люди, ставшие на поединке друг против друга с пистолетами, все еще думают, что то, что они затеяли, кончится ничем. Но вместе с тем он вынимал и готовил пузырек с «восточным эликсиром», свойства которого он знал.

«Если бы она могла, если бы только я мог думать, что она когда-нибудь полюбит меня, – приходило в голову Мельцони, – я ждал бы, как ждал терпеливо эти шесть лет… какое шесть лет… больше!.. Но нет, это невозможно… невозможно! – повторял он себе. – А что, если вдруг и вправду?.. Ведь что же – несколько капель, и она в моей власти!»

 

И картины, которые рисовались итальянцу при этом, были так заманчивы, что он готов был решиться, но именно в тот момент, когда решался, прятал свой пузырек обратно в ящик и запирал его.

«А Борджиа, – вспомнил он, – а тысячи подобных случаев? Разве все это – вздор, сказки?.. Разве они не существовали?.. Но то были решительные люди, а я… что ж я… решиться ведь только… только решиться».

В одну из минут такого колебания на пороге его комнаты появился отец Грубер. Мельцони сделал вид, или на самом деле так было, что очень обрадовался его приходу. Грубер был серьезен и важен.

– Садитесь, синьор Мельцони, – предложил он как старший и власть имеющий, заговорив строгим начальническим тоном.

Мельцони присмирел.

– Я знаю, что вы были в доме графа Ожецкого на собрании иллюминатов, – начал Грубер. – Конечно, вы сделали это в видах пользы нашего ордена… Я вполне одобрил бы вас, если бы вы предупредили меня. Зачем вы сделали это тайно?

Мельцони смотрел на иезуита большими удивленными глазами, как будто спрашивал: он ли сам сошел с ума или отец Грубер?

– В доме графа Ожецкого? – повторил он. – Да я никогда не был там!

– Молоды вы, чтобы провести людей опытнее вас!.. – вспыхнув, крикнул Грубер, ударив по столу кулаком. – Я сам, слышите ли, сам видел, как вы входили туда.

Мельцони опять еще удивленнее прежнего посмотрел на него и отрицательно закачал головою.

– Не может этого быть! – проговорил он, стараясь понять, зачем Груберу понадобилось взвести на него это обвинение.

– Неужели вы были там, как изменник? – нагибаясь к нему и засматривая ему в лицо, прошептал с каким-то злобным неестественным шипением Грубер. – Признайтесь же! Ведь вы знаете, что всякое слово запирательства только усугубит вашу вину.

Мельцони, все более и более робея, глядел на него, видя этот гнев и злобу и не понимая, чем они вызваны. Он готов был клясться, что никогда не бывал в доме Ожецкого; он не мог помнить, когда и как это случилось.

– Боже мой, клянусь вам Мадонной, клянусь всем святым… – начал он.

– Не клянитесь напрасно! – перебил Грубер. – Я вам говорю, что сам видел вас.

Подбородок Мельцони затрясся, колени его задрожали, он был жалок.

Но этот жалкий вид, казалось, только больше сердил Грубера.

– Негодный лжец! – крикнул он, вставая. – Я заставлю тебя сознаться!

Еще минута – и он, казалось, ударит несчастного перепуганного Мельцони.

– Боже мой, – почти плача, забормотал тот. – Да откуда же это? Как, за что?

Грубер резко отвернулся и с ужасом схватился за свою старую умную голову. Впервые в жизни ему приходилось видеть измену иезуита своему ордену.

«Боже, до чего упали, до чего дошли! – пронеслось у него в мозгу. – Среди нас появились изменники, и в такое время, когда мы окружены врагами!»

– Так ты не был в доме графа Ожецкого? – обратился он вдруг снова к Мельцони с укоризненною, злою усмешкой, стараясь как бы пронизать его своим взглядом.

– Не был, не был! – повторял тот.

– И это твое последнее слово?

– Я не могу лгать на себя… Я не знаю, за что это?

Грубер, сделав решительный жест рукою, подступил к нему:

– Так чтобы сегодня же, сейчас, сию минуту тебя не было здесь! Слышишь? Ты соберешься и уедешь назад, а я дам знать о тебе и там разберут твой проступок… Я сам видел… сам…

– Отец, выслушайте!.. Отец, я не лгу, – уверял Мельцони, но Грубер не дал ему говорить:

– Ты слышал, что приказано тебе? Неповиновение было страшным поступком для иезуита, и Мельцони покорно склонил голову.

Рейтинг@Mail.ru