Впереди стояла девочка. «Пойдём», – она протянула руку к нему. Он повиновался. Рука потянула его вслед за собой в комнату, освещенную через окно белесым месяцем, оставляющим на полу разрезающую темноту ясную дорожку.
Это была его же комната: стол и стул, кровать, одинокий шкаф, окно… Но стул был опять отодвинут. «Я ведь его задвигал», – мелькнула мысль в тишине. Поскольку стул стоял в стороне от света, Иван не сразу разглядел, что он кем-то занят, но теперь устремил свой взор туда.
– Что вам угодно? – спросили оттуда.
– Мне? – Иван усмехнулся. – Я тут живу. Меня завела девочка. Где же она? – он обернулся, чтобы показать её, но она испарилась во тьме.
– Не видел никакой девочки, я здесь один и, кстати, тоже живу в этой комнате.
– Как? Не может такого быть, тут живу я и больше никто. Слышите: никто! Вы фантазируете, молод… – он запнулся, ибо не знал, как обратиться.
– А кто я? – усмешка.
– Откуда же я могу знать вас, покуда никогда не видел? – Иван устало прошел к окну, не спеша повернулся в сторону гостя, чтобы его получше разглядеть, но увидел лишь черный цилиндр на голове, скрещенные ноги и руки в кожаных перчатках, лежащие одна поверх другой на серебристом наконечнике трости в виде чьей-то головы. «Масон какой-то», – подумалось Ивану.
– Подумай, ты меня знаешь. По крайней мере должен знать, – иронично замечал гость.
– Мне кажется, вы заблуждаетесь, – хозяин терял самообладание, – попрошу вас уйти сию же минуту.
– Отнюдь, я не могу уйти, это невозможно.
– Почему же? – гость молчал с минуту.
– Я – это ты, – Иван опешил от таких слов и потерялся, а гость продолжал: – Да-да, это я тебе положительно заверяю, можешь не сомневаться. Каждый раз я предвижу такую реакцию у собеседника и, несмотря на это, каждый раз она доставляет мне неподдельное удовольствие! – он снова усмехнулся: – Удивительный вы народ – люди: такие мелкие, но в то же время такие веселые.
– Так…кто же вы?
– Я же тебе объяснил, но вижу, что ты не понял ничегошеньки. Всё вам надо размусоливать до малейших крупиц, а мозги же вроде бы есть, – Иван продолжал стоять недвижимо. – Скажи мне: Бог есть?
– А ты Бог?
– Зависит от того, как ты ответишь на мой вопрос, – ехидно ответил незнакомец.
– Я верю.
– Тогда пусть я буду Богом! – он развел руками в стороны. – Вот, я же говорил, что ты меня знаешь.
– Как?! Быть такого не может, ты не Бог. А где же белая ряса? Нимб? Слепящий свет?
– Бог, не Бог, да какая разница? Есть нимб или его нет, что-то разве изменится? Лучше не нагружай свою голову такими рассуждениями. Нимб у него, свет у него… Бездари, – выругался он.
– Но…
– Тихо, не желаю больше выяснять личности.
– Так а что же ты хочешь?
– Выяснять это совершенно неважно и бессмысленно. Лучше мне скажи: чего хочешь ты? Я чувствую в тебе какое-то сомнение.
Гость подался вперед, прежняя улыбка сменилась пристальным взором, готовым слушать, долго и упорно, и понимать, а это было главное. Однако же Иван мялся, медлил рассказывать все непонятное, потом не мог начать и в бессилии повернулся к окну и посмотрел на темные улицы.
– Я знаю, что у тебя на душе. Ты думаешь о людях – это ценно, ведь мало таких, кто заботится о судьбе ближнего и незнакомого.
Иван угрюмо повернулся.
– Да, только пользы от моих слов нет. В последнее время мне стало казаться, что я сам как ширма, что на глаза мои надвинуты шоры и за них мне не посмотреть, – он мельком глянул на своего слушателя и отвернулся к окну. – Я лишь пытаюсь сказать людям, что нужно быть собой, хочу внести в них самую жизнь, а они не смыслят ничего, отталкивают меня.
– Люди чувствуют, они не черствы, но прячут многое в себе, я знаю, – он выдержал паузу. – Даже в самом глубоком невежде таится жизнь, роятся живые чувства, теплится мечта, но он их не замечает. Ваш недостаток в том, что вы боитесь. Ваши не пойми откуда взявшиеся нарциссизм и эгоцентричность не позволяют вам откинуть шаблон, распознать фальшь и жить свободно, без каких-либо предрассудков. Но разве вы можете выйти за рамки шаблона? Пока боитесь – никогда! Так и будете держаться мнимого стада и закапывать в себе то живое, что вам дала природа, что дали вам мы…
Вы живете в зоне комфорта, пусть эфемерного, но комфорта. Вы хотите чувствовать себя защищенными от свободы, от ответственности, от выбора. Вы выгибаете спины, как дворовые коты, топорщитесь от истой душевной свободы, а она вот, перед вами – берите! Но никто, никто (!) не протянет руку вперед. Разве истинный человек, личность, бежит от свободы? Он цепляется в неё всеми пальцами и не отпускает, потому что может, потому что он хочет. Гнев, любовь, страсть и счастье подлинно доступны ему, а не стаду. Стадо делает вид, создает для себя фикцию, что хочет, а он неподдельно хочет.
Все, кого ты видел в своей жизни, имели и имеют выбор: хотеть или отречься. И они сделали его, старались загубить желание в себе, запихнуть подальше в долгий ящик. Но росток цел, почва слишком плодотворна для его погибели. Мы – сеятели, бросившие зерна в плодородную почву, которая обещала дать стократный урожай. «Ибо у кого есть, тому и ещё будет дано, и дано будет с избытком». У каждого есть, понимаешь? Каждый на задворках души выращивает, по лепесточку, по ворсинке, ибо боится спугнуть, боится, что не доживет до завтрашнего рассвета. Вот и прячет его от солнца, от ветра, от воды, чтобы дожил, а тем самым сильно медлит, ошибается. А почва благодатная, а он и не знает, думает, что придорожная, что колючки вокруг погубить могут его детище, что птицы склюют.
Но людям нужно донести это, поведать бы, что почва у них плодородная, что глубоко пустил корни росток, что нет вокруг птиц и колючек, понимаешь? – гость вопросительно взглянул в сторону окна.
– Я пытался… – неуверенно пробормотал Иван, едва шевеля губами.
– Пытался, я знаю, однако мало одного слушателя. Мало того отвращения к людям, которое ты успел испытать, оно не поможет тебе, оттолкни его…
– … как оттолкнули меня, – невольно продолжил он.
– Ты знаешь, что движет каждым из вас? Что мотивирует вас, заставляет поступать так, как вы поступаете? Любовь – и только она. Любовь к ближнему, любовь к природе, к себе… О, это великое чувство, способное свернуть горы! Только приняв её душой, ты можешь познать гармонию и, как итог, человеческую жизнь. Прими её – и обретешь свободу, покой.
Иван стоял в нерешительности. «Выбор сейчас предстоит делать мне», – подумалось ему. И выбор тяжелый.
– Я постараюсь, – он вздохнул почти полной грудью и обернулся на незнакомца. Тот сидел всё так же, подавшись вперед, но смотрел на Ивана с уже менее серьезным взглядом.
– И я верю в тебя, – он аккуратно встал, смотря в пол, затем поднял голову в сторону окна и промолвил: – Теперь верю.
***
Тем временем Филипп шёл по улице, внимательно вглядываясь в прохожих и сложив руки сзади. Он решил зайти к доктору, который утром обследовал Ивана, поскольку тот жил неподалёку от его друга. Филипп вошёл в старый, но весьма ухоженный подъезд, поднялся по лестнице и позвонил. Доктор открыл дверь и поздоровался.
– Здравствуй, Филипп, какими судьбами? – добродушно встретил хозяин.
– Здравствуй, Петр Сергеич, я про Ивана пришёл поговорить. Что-то он меня пугает.
– Хорошо, раздевайся, проходи.
Филипп зашёл в квартиру и снял пальто. Он проследовал за доктором в гостиную. Войдя, он тут же почувствовал резкий запах одеколона и чуть не чихнул. Никогда раньше он не чувствовал такого запаха от доктора. «Может, мой одеколон всегда перебивал его запах?» – спросил он сам у себя.
– Так что ты хотел спросить?
– Не знаю, насколько это соотносится с твоим профилем, но ты все же доктор ведь, – сказал Филипп, опускаясь в кресло. – В последнее время он на чем-то зациклился, стал угрюмым, замкнутым, что ли. Потом начал мне говорить свою философию, доказывать её правоту (хотя я в этом далеко не уверен). Так вот: теперь он только и живет, что идеей – как бы сделать человека настоящим, как бы откинуть все шаблоны и все такое подобное. Я его не понимаю, а ему это видеть больно, словно я его раню, но хоть убей – не пойму пока его. Я с ним спорю, привожу ему доводы, а он сухо стоит на своем. Стоик, то же мне, – Филипп слегка разгорячился, но сдержал себя.
– Так, а в чём, собственно, суть идеи?
– Он говорит, что мы погрязли в шаблонах и условностях окружающего общества. Что ведем мы себя искусственно, что не слушаем сами себя, свой внутренний голос, что ли (эта мысль пришла Филиппу только что, и он немного призадумался). Что стоит все это лишнее откинуть и быть самим собой. Вот как-то так.
– Удивительно, мысль – в духе идеалистов. Но ведь обосновать её непостижимо; я и ты – мы же можем и любить, и чувствовать боль утраты, и сострадать другим. Кстати говоря, сегодня видел одного хорошего скрипача на улице; мне так понравилась его музыка, что я положил ему пару червонцев, – Петр Сергеич словно все пытался расположить к себе пациента, хотя перед ним сидел уже просто знакомый и далеко не больной. Филипп приметил этот ехидно-снисходительный тон.
– Вот-вот, я ему примерно то же самое говорил, а он не слушал и всё твердил своё. Такое ощущение, будто у него внутри что-то переключилось, и он стал другим, не пойму… – Филипп посмотрел в окно на серую улицу, по которой медленно, словно в ритм небесному барабану, перебирали ногами прохожие, несущие на себе корзины и сумки, на лицах которых было нечто невыразительное, какое-то одинаковое выражение лица, не искрящееся жизнью, какая-то одна история отражалась на них. Люди шли, люди останавливались и смотрели друг на друга, затем молча продолжали идти. Из дворов выходили новые, но всё с той же историей, с тем же характером. «Хм, странное чувство вызывают они все», – думал Филипп. Он переводил взгляд с дамы в тёмном плаще и с широкополой шляпой на голове, не вызвавшей в нем ничего, кроме отвращения, на мужчину в деловом костюме с галстуком, стремительно, но всё же попадая в ритм, шагающего вдаль, к повороту, с каким-то испуганно-потерянным лицом. Затем была мамаша, видимо, довольно строгая, с двумя маленькими детьми, которые (как это ни удивительно) смиренно и молча шли рядом с ней, не задавая каких-то лишних вопросов и даже не всхлипывая от того, что им не дают порезвиться как следует, тем более что на другой стороне улице сидящий на плетёном стульчике с очередным номером «Ведомостей» седенький мужчина в очках и с курительной трубкой во рту продавал сладости, разложенные около него аккуратно в двух больших ящиках, наклоненных и приподнятых к продавцам: леденцы, пончики, крендели… Видно, что мужчине ничего не интересно, кроме его газеты; и даже если бы один из маленьких озорников юрко подкрался к его леденцам, схватил охапку и скрылся в подворотне, он бы наверняка не заметил. Но озорники шли по другую сторону улицы в своих детских мыслях. Филипп взглянул чуть дальше по улице: два ряда домов венчали собой церковь с позолоченным куполом, крест которой нарочито, в знак протеста не светился и не сиял без солнца, плотно закрытого набежавшими, казалось, ещё столетие назад, тучами. «Так и не сияет вся наша жизнь, если мы пускаем её по течению, бросаем руль управления, свешиваем ноги в воду и сидим», – подумал он.
Лица, брусчатка, тучи, купол, крест… Вся эта серая картина не вызывала в душе ровно никаких положительных эмоций, а только вгоняла в депрессию, в страх оказаться по ту сторону окна в бесцветном мире среди бесцветных людей. Жизнь там тянулась своим чередом, тихо и неспешно; люди никуда не торопились, они молча брели по своим делам, не задавая вопросов прохожим и никому на свете, не задумываясь о жизни и смерти. Радуются эти люди или грустят – значения не имеет, глазу предстает общая картина жизни, её ординарность, её закостенелость. Эти же прохожие с детьми или без них встретятся на любой другой улице города, с этими же лицами и чувствами, с похожими историями, похожими жизнями. Там тоже будет церковь с позолоченным куполом и крестом, мощеная улица – всё будет, но такое же, однородное и схожее. Не будет чего-то явственного и истого, целомудренного и свободного от гнетущего давления со стороны человеческой жизни. «Так вот что он имел в виду! Кажется, я стал его понимать, хотя бы немного; он прав, я не мог понять его, пока сам не увидел. Чудно вот это все», – думал Филипп.
–…я думаю, это недосып, – долгая тирада доктора о пользе медицины, особенно в нынешнее время, когда многие люди страдают (он особенно подчеркнул это слово, но Филипп не слышал), заканчивалась, наконец, после нескольких баек, услышанных им за последнюю неделю в больнице, диагнозом болезни Ивана, – который вызывает недостаток сил, как физических, так и умственных, – он придвинулся ближе к Филиппу: – Не уверен насчет умственных, но физических точно; мне-таки кажется, это больше физическая аномалия. Все пройдёт, только надо его контролировать, – доктор едва ли заметил, что Филипп его ни капли не слушал; он говорил и говорил все это время без устали, хорохорясь своей речью и подбирая в уме самые заковыристые словечки, которые среди интеллигенции называются архаизмами и историзмами.
– Да… я надеюсь, что ты прав, Петр Сергеич, и что всё образуется, всё будет хорошо.
– Непременно, непременно, я… – на этих словах доктора Филипп нелепо вскочил с места, подошел к нему, чтобы пожать руку, а тот немного опешил и от этого не знал, что делать. – Ты куда? Уже уходишь?
– Да, дело срочное, совсем вылетело из головы, надо бежать. Я передам Ивану, чтобы побольше спал, спасибо тебе.
– Оставайся, Филипп, в карты поиграем, скоро придут старые знакомые, посидим за бутылочкой хорошего бренди, – доктор уже вёл себя по-обычному, видимо, от необычности ситуации.
– Прости, но нужно вправду бежать, с удовольствием бы остался, но дела, сам понимаешь.
– Ну, как знаешь, давай тебя провожу.
Доктор проводил его до прихожей, где помог Филиппу накинуть его пальто, пожал ему руку, выразил вероятность скорой встречи и отпустил.
Филипп вышел в странном расположении духа. Ему наконец казалось, что он начал понимать мысль, которую Иван пытался до него донести, что он обрел что-то ценное, но пока не осознал, что именно. Что-то было неотесанное, грубое и не в полной мере оформленное, но оно уже было и теплилось в нём. «Оказывается, вот что он хотел донести, вот из-за чего впадал в уныние, когда не мог объяснить. Неужто это настолько высокая мысль? Видимо, я её ещё не до конца воспринял», – думал Филипп, прогуливаясь по парку. «Надо будет зайти к Ване и сказать, что я его понял. Понял! Вот он обрадуется! Да, а ведь стоило только взглянуть в окно, Вань, стоило только посмотреть вокруг – и всё стало бы понятно. Но ты пытался объяснять свою мысль словами, а разве словами передашь такое? Нужно было просто показать мне, просто повернуть и показать…»
На улице уже стояли сумерки; солнце, не торопясь, заходило за дома. Филипп обещал, что зайдет к Ивану вечером, поэтому пока что решил побродить по улочкам с полчаса и после этого наведаться.
Тени не витали вокруг него, были лишь прохожие. Филипп помнил те ощущения, когда он видел улицу из окна, поэтому сейчас хотел прочувствовать то же самое изнутри. Прохожие не понимали его пристальных взглядов, сторонились, прятали детей за себя и ускоряли шаг. «Чудные какие, разве я такой страшный?» – думал он. Показалась церковь с её выцветшими куполами и серыми стенами. А вон и продавец сладостей с газетой. Филипп подошел к его корзинкам и стоял несколько минут. Тут продавец, видимо, заметил новоиспеченного покупателя, но не подал виду, а лишь сказал, продолжая смотреть в свою газету:
– В первом по пятьдесят, во втором – по сто, – он немного погрыз свою трубку и машинально перекинул на другой конец рта, будто в миллионный раз в своей жизни.
– Да нет, я просто смотрю. Для кого же мне покупать? Я один тут.
– Какое мне дело, для кого вам покупать? Чего стоите тогда? – продавец злобно глянул своими шустренькими глазами на Филиппа, но почему-то куда-то в район груди, на красный галстук, отчего счел подошедшего значимым человеком, насупил еще больше свои брови от недовольства собой, потому что отступать уже было некуда, и уткнулся опять в газету, закончив на мысли, что он дурак из-за своей дерзости.
– Простите, что отнимаю у вас драгоценное время, – Филипп немного нахмурился, но всё равно продолжал стоять, только развернулся спиной к продавцу и его открытой сооружённой витрине. «Счастливый малый, газету до дыр уже зачитал, наверно», – подумал он.
А продавец зарылся в газету еще больше, прикрывая свою неловкость напускной самоуверенностью, в душе желая лучше провалиться сквозь землю, нежели дальше сидеть перед этим важным гражданином.
Вдоль тротуара загорелись фонари, каждый одинаково и по-своему грустно. Филипп посмотрел на них: они будто хотели рассказать какую-то свою историю, тянулись к нему всем своим светом, но не могли сдвинуться с места и молчали. Но он продолжал испытующе смотреть на них, что-то предвкушал, по наитию. Однако фонари отказались раскрывать рты в тот вечер. «Вам же хуже, я бы вас послушал, вы бы послушали меня», – и он отвернулся от фонарей и пошел в намеченное место.
***
Иван уже проснулся и лежал на кровати с открытыми глазами: сон (или это было видение?) погрузил его ещё глубже в себя. Смотря в потолок, он видел мельком пробегающие отрывки своих воспоминаний – и почему-то детство, все эти развалины, походы. Он улыбался, когда видел мир детскими глазами, а не как сейчас. Взрослые ведь смотрят по-другому. А потом гибель. После этого он не мог вспомнить ничего цельного: мимолетными были события, неотчетливыми лица, движения. А потом – мириада жизней, судеб и катастроф. И все перед ним, в его руках. Он потянул их, чтобы развеять эти катастрофы, отгородить их от жизни. Началась какая-то неописуемая вакханалия, словно бы все четыре стихии соединились в одну и породили небесный взрыв светом и пылью. Возникли туманности, в форме змеи, птицы, рыбы. На каждую он смотрел с большим недоумением и ждал, что же последует далее.
Но стук Филиппа вернул его.
– Ваня, ты проснулся уже? – неуверенно спросил гость.
– Да, Филя, заходи, я уже проснулся, – отвечал Иван, все еще недоверчиво наблюдая за потолком, с которого уже пропали туманности; он приподнялся на кровати.
– В одежде спал? Разве это хорошо?
– У меня не было сил даже раздеться, я не смог, – он сел, и в голове начал отдаваться пульс. Он сильно зажмурил глаза и обхватил голову руками.
– Ваня, знаешь, я, кажется, тебя понял. Ну, про все эти шаблоны, образы, искусственность… Сидел я у Петра Сергеича, доктора, засмотрелся в окно и стал замечать что-то странное, какое-то непонятное чувство стали вызывать люди, сама улица. Я понял, что нет жизни, что я не вижу её за окном и не хочу оказаться по ту сторону, в неведении и бессознательности.
Во время его слов Иван медленно поднимал голову и вслушивался. «Неужели, правда понял? Или просто хочет сделать мне приятное?» – подумал он, но не сказал, а лишь упорно смотрел на гостя.
– Ты меня слышал? – спросил Филипп. – Я тебя, кажется, начал понимать. Не до конца, конечно, не всё сразу, но первые попытки мною сделаны, путь остался невелик.
– Я слышу, Филя. Я рад, что ты начал меня понимать, – подобие улыбки изобразилось на его лице. – Отрадно думать, что мои слова хоть на кого-то возымели действие.
Он уставился в пол, а Филипп ждал, не хотел врываться в мысли друга.
– Знаешь, о чём я нередко думаю в последнее время? – начал наконец Иван. – Тихая гавань… Она всегда оставляет след в памяти. Если ты даже её не видел, даже там не был, всё равно представляешь себе в голове нечто райское и уединенное, – Филипп внимательно его слушал, замерев около двери в комнату. Иван замолчал на пару секунд, а потом продолжал: – Каждый из нас ждёт своей тихой гавани всю жизнь, но кто может с уверенностью сказать, что достиг её? Мы живем миражами, которые сами же себе и воздвигаем. Мир кажется нам черно-белым, безликим и невыразительным. Перестав замечать краски жизни, человек погружается в пучину пошлости и банальности. Но это мы черно-белые и безликие, а не мир вокруг. Тихая гавань? Что это сейчас? Химера? Мечта? Отбрось эти мысли, её нет для нас. Вокруг всегда будет бесцветная пелена, покуда мы не научимся жить, а не существовать в границах дозволенного. Мы можем взлететь в небесные выси с земли, а не мириться со своим надуманным уделом – стадным существованием, воображая себя слабыми и больными.
Мы видим створки окон, но не видим солнца в этих окнах. Мы перестали замечать мир, перестали переживать его, перестали слушать собеседника, сопереживать обиженному. Мы замкнулись в себе, видим только собственную цель, свою жажду достичь эфемерных высот; мы тщеславны и эгоистичны, живем для себя и на себя. Нам безразличны судьбы миллионов вокруг живущих людей, важен лишь «Я», индивидуум.
Какой выход из этого всего? Человек – тот, кто должен превзойти самого себя. Нужно понять, что это безличие тянет нас вниз, и отречься от него, победить дракона «Должно», чтобы воцарилось «Хотеть», у каждого своё и личное, понимаешь? – Филипп кивал в ответ на этот риторический вопрос, а Иван продолжал: – Нам в жизни не хватает радости, такой беспечной радости, которая бросала бы нас в безудержный танец на осколках зла и алчности. Мы не силимся замечать её, она пролетает мимо, как и вся жизнь. Но она рядом с нами, ждет нас, наши души, чтобы вступить в роковую пляску, низвергающую всё ложное и напыщенное и показывающую нам человеческий Эдем. Так вперед же! Но нет, мы стоим, словно навьюченные верблюды, и пережевываем помногу одно и то же, пока нас в сотый раз не пустят в составе каравана через пустыню по давно проторенной дороге. А почему, Филя, мы стоим и пережевываем? – он пристально посмотрел на тихо слушающего друга, но тот лишь пожал плечами. – Мы боимся жить, понимаешь? Потеряли мы способность жить полной жизнью, замечать её вокруг нас. Привыкшие к размеренности, мы потеряли мир, загнали свои души служить нам только наполнителем нашего тела, но не двигателем жизни. Мы обрели покой, мнимый покой, ибо это покой пресмыкающегося червя, бездумно выползающего перед дождем, чтобы мертвецки лежать в лужах. Мы находимся в покое, не замечая, сколько всего лишнего сваливается на наши плечи: у каждого работа, служба, обязанности… Мы стали сутулыми и сгорбленными от такого покоя, боясь расправить плечи и сказать ему: «НЕТ!» – этой гнетущей душу действительности, боясь показать себя миру, боясь станцевать, – он замолчал на мгновение, но потом продолжил: – Росток жизни ведь цел, у каждого цел, он растет, по вершку, без солнца, ветра и воды из-за нашего напущенного страха. Человек сам не даёт ему расти, думая, что предостерегает от напасти и бедствия. Но надо дать ему волю и свободу. Только тогда мы обретем истинных себя в этом мире и разрушим оковы покоя, – он закончил, упершись подбородком в руку и смотря в стену.
– Ваня, я тебя понимаю, – на этих словах Иван немного опешил, так как забыл, что в комнате присутствует ещё кто-то, а уж тем более его друг. От этого он неловко выпрямился, всмотрелся в Филиппа и успокоился, а тот продолжал: – Ты говоришь вещи, о которых задумывается каждая душа, наверно каждая, но не всегда эти мысли доходят до головы человека. Люди не задумываются, они и не хотят задумываться, им это не нужно. Мыслить и рассуждать сложно, обретать свободу сложно. Ты же знаешь, есть у Фромма такое явление, как "бегство от свободы". Мы бежим от неё, потому что боимся, это ты верно говоришь. Но вот вопрос: нужна ли она нам? Мы живём, или существуем (как ты это называешь), у нас покой, вернее, мы внушили себе, что вокруг нас покой, хотя каждый день человек сталкивается с трудностями и превозмогает их, настолько машинально, что и не замечает. Если бы он – я или кто-то другой – задумывался ещё о смысле бытия, решая эти трудности, было ли бы ему легче справиться с жизнью и одолеть её дерзости? Здесь нужна сила, физическая и нравственная, но нужна ли свобода? Представь, что каждый бы останавливался посреди пути и смотрел на закат: тысячи, десятки тысяч людей в городе перестали идти, обернулись в один момент и смотрели на заходящее солнце и на алое небо. И потом бы стали дивиться этой красоте, говоря друг другу:
– Смотри, как красиво! Ты это видел?
– Конечно, я ведь с тобой рядом стоял. Посмотри на небо! Как оно невинно!
– Да, я то же самое думаю, невинно и целомудренно.
– Ага.
– Зашло светило.
– Да, ты прав, зашло…
И нечему было бы им дивиться, нечем поделиться, потому что увидели они одно, восхитились вместе и сказали одинаково. Не от этого ли ты бежишь в своих размышлениях? Не от шаблонности ли?
Нужна ли людям такая свобода мысли, такая свобода ощущения, которая приведёт к тому же? Я думаю, что нет, мы от этого больше потеряем. Мы разные, которые по-разному смотрят на мир. Именно поэтому ценны все эти книги, картины, скульптуры, что кто-то красоту мира видит и воплощает, а кто-то может только посредством чего-либо её воспринять и познать. Они не видят от природы своей, им это не нужно, они другим заняты. Работая в шахте, или на производстве, или в кабинете по целым дням, нет времени размышлять о Бытии, нет времени наблюдать закаты и рассветы, слушать птиц. Они не задумываются о своей душе, о внутренней свободе, потому что им этого не надо, они не хотят. Ты говоришь, что живут они в зоне эфемерного комфорта, но этого же им и хочется, этой иллюзии, не больше.
Иван всё это время смотрел на Филиппа и не отрывал глаз. «Он говорит верно, для человека верно, но правда ли это для меня и для того, что я хочу донести?» – думалось ему.
– Я хочу, чтобы каждый человек чувствовал себя самого прежде всего, чтобы он слышал свой внутренний голос и прислушивался к нему, чтобы беседовал с ним. Человеку на шахте тоже нужна душа, чтобы быть человеком. Он может работать по двадцать часов в сутки, но это же не будет значить, что он никогда не хотел быть свободным, что не хотел написать картину, играть на саксофоне, петь джаз. Он забыл про это, но это плотно сидит в нём, эта жажда свободы, бессознательно подавляемая его разумом. Ведь что он может думать? Осознает ли он нежелание находиться в таком состоянии, быть шахтером? Начнет борьбу за жизнь, за свою душевную свободу – и проиграет. Потому что не готов – думает он, потому что страшно не в своей среде – думает он. Но это надо превозмочь, весь этот страх, перейти Рубикон и заслужить мир для души своей, ибо томится она в нас и ожидает освобождения, как ястреб в клетке, – он говорил всё это почти неосознанно, словно по чьему-то наваждению, будто кто-то говорил его голосом и его языком, он был средством; смутно, но это ощущалось ему. «Не тот ли сомнительный гость сейчас говорит за меня? Нет, быть не может, это же всего лишь сон. Но разве такое снится…без последствий? Он говорил ко мне, разъяснил мысль, а сейчас я разъясняю её. Он помогает мне», – думал Иван.
– Свобода тяжела, Ваня, не все могут её удержать в своих руках. Вспомни варварство, вспомни войны, вспомни демократию – везде люди обладали свободой, но начинали ею злоупотреблять, потому что она пьянит, она извращает натуру. Если свободу обретут все, найдется хоть один, кто воспользуется ею в другом направлении, во вред, а не во благо.
– Филя, не про ту свободу ты сейчас говоришь. Свобода внутренняя и свобода внешняя – разные понятия, хоть и зависимые в некотором роде друга от друга. Я говорю тебе про внутреннюю свободу души, свободу выбора и пути, которую боится человек, не зря боится. Она тяжела, но стоит этой тяжести; в итоге она дает гармонию и, если хочешь, счастье. Разве что-то может сравниться с внутренней гармонией вкупе со свободой души и разума? Об этом я говорю, я хочу, чтобы к этому стремился каждый.
Филипп стоял молча, задумавшись. Он медленно принимал все доносившиеся мысли, но что-то призывало противиться и протестовать. «Не привычка ли спорить с ним сейчас во мне говорит?» – вопрошал он со смехом себя. Он поднял глаза на Ивана и тепло посмотрел на него.
– Ваня, пойдем прогуляемся? Выпьем кофе или чаю, посидим на веранде, на свежем воздухе. Выйдем пройдемся под одинокими звездами, – он улыбнулся ему во все лицо.
– Пойдем, а то устал я от этих разговоров, хватит на сегодня, – он улыбнулся и просиял. Он встал, прошел мимо Филиппа в маленькую прихожую и стал обуваться.
– А ты молодец, Ваня, мысли твои правильны, я это чувствую. Не расплескай их, – он проговорил это с небольшой невинной ухмылкой.
Иван молча глянул на него, взял пальто, и они вышли.
На улице были уже сумерки; на небе начинали мерцать мало-помалу звезды, стремясь просочиться через свет недавно зашедшего солнца. Иван и Филипп размеренно шли по скверу, смотря по сторонам. Они молчали, потому что многое уже сказали друг другу и теперь не находили слов для нового диалога.
– Ты был прав насчет звезд: мы гуляем под ними, – пробормотал Иван.
– Да, прямо как в детстве. Помнишь наши походы по окрестностям?
На этих словах Иван замер, сверля глазами брусчатку. Недавно промелькнувшие тяжелые воспоминания нахлынули с новой силой. Он старался сдержать подошедший к горлу тяжелый ком.
– Что с тобой, Ваня? – недоуменно спросил Филипп. И тут воцарилась тяжелая тишина ожидания. Филипп не рискнул спрашивать ещё раз, чтобы не спугнуть то, что переживал сейчас его друг. Он упорно ждал ответа, уставившись на него.
– Недавно…я видел Максика, у скамейки рядом с моим домом. Он бежал за малышом, за маленьким мной. А потом остановился – и глянул на меня, а я на него. Он подошел и сказал, что скучает, сказал, что я вырос, но потом отвернулся и убежал дальше, догоняя сорванца. В один миг я вспомнил всё: наши окрестности, развалины, битвы с сорняками, а в конце – он на руках у мамы, бледный и тихий. Я будто вновь пережил его смерть; я понял, как мне трудно без него, он бы помог распутаться мне сейчас, точно помог, – все эти слова он говорил одними губами, не шевелясь и не переводя взгляда, а Филипп уже сто раз пожалел, что упомянул детство, желая развеселить своего друга. Он стоял и не знал, что ему делать.
– Прости, Ваня, я хотел тебя повеселить детскими историями…
– Филя, не надо извиняться, тебе не за что, ты ведь тоже потерял Максика тогда – нашего предводителя и вожака, – последние слова он сказал с жалкой попыткой улыбки. – Пойдем дальше.
И они двинулись дальше, снова замолчав, но теперь уже никто не искал слова для нового диалога, теперь уже слишком многое было сказано.
– Смотри, это же «Ферзь». Помнишь, по молодости мы часто пили там, по-моему, портвейн. Думаю, чай с кофе там тоже есть, – и Филипп прихватил Ивана за руку в сторону «Ферзя».