Это все записано со слов великой жительницы еврейской столицы, гражданки Нинки АЭС Марлинской. Всех своих женщин Витя Кроненберг называл по имени и второй фамилии АЭС, они все были АЭС, некоторая объяснимая слабость. АЭС – это известно, что такое, не будем здесь расшифровывать, все и так знают.
Мой взрослый наблюдательный сын, хоть и похожий на киноактера, но не а грейсер хохем, по-моему, если честно, часто говорит мне, что каждые два-три года у меня в обиходе появляется любимое словцо из неизвестного и необъяснимого советского прошлого, которое я применяю к месту и ни к месту, просто для связи мыслей и чувств. Я всегда осаживаю сына:
– Что ты говоришь, какое такое словцо? Это неправда.
– Ну, вот, например, ты повторял слово «цниус» несколько лет назад и сейчас еще вставляешь его там и тут, потом ты говорил слово «а грейсер хохем» всем, над кем насмехаешься. Разве нет? Надо мной, например. А теперь вот ты стал повторять несусветное словцо «ануйсворф» и отвечаешь, что это большое ругательство и оскорбление. Что это, отец, такое? Что означает слово «ануйсворф»?
У Кроненберга было достаточно стандартное для человека его происхождения и судьбы телосложение. И одежда тоже, конечно, подходила для образа лишнего и даже постороннего этому месту человека. Все в нем было на своем месте: застегнутая до горла бурая ковбойка, какой-то обвисший пиджак, башмаки, щетина на широком лице с бесцветными глазами. Даже учитывая его трехдневное пьяное скитание, он как-то перебирал в своем загуле. Этот мужчина как бы не подходил к иерусалимской осенней (зимней?) действительности. Он вообще никуда не подходил, если честно. Просто он этого еще не знал.
Витя был плотен и одновременно сутуловат, что при его общей солидности выглядело почти пугающе. Взгляд его бледных глаз не выражал ничего, кроме разве что некоторой вселенской тоски и равнодушия. Старая советская широкополая, серого цвета шляпа, с некогда черного цвета шелковой лентой, добавляла к этому интернациональному бродяжьему образу неприкаянности и отторжения от действительности. «Я здесь ни при чем», – как бы говорило его белое тяжелое лицо римского патриция с челкой и светлыми, как бы невидящими глазами.
Витя долго топал своим расхлябанным, лишенным собранности шагом, от университетского кампуса в Гиват Раме к выходу из города, благо было прохладно и даже холодно. У автовокзала он отдохнул на каменной лавочке под внимательными взглядами юных собранных патрульных в серой форме пограничной охраны, дежуривших у входа. Он выпил воды на другой стороне улицы Яффо из фонтанчика, встроенного в обтесанную скалу базальтового камня. Ему вдруг пронзительно и остро захотелось есть, за последние два дня он ничего не ел. Он вспомнил об этом, и есть захотелось еще больше. Он прошел, неловко огибая кучи строительного мусора, до круглой площади небольшого диаметра с насыпанной свежей землей посередине и остановился, задыхаясь от усталости и жалости к себе.
Временами выглядывало солнце, освещая скудный городской пейзаж, накрытый и посеченный многодневным дождем, и скрываясь за наползающими клубящимися облаками. Обойдя огромное, нелепо-серое здание телевидения, с серым забором, отходившим от него вдоль узкой асфальтированной дороги, Витя остановился и опять сделал привал. Он облокотился о тумбу заграждения, сильным движением отер скомканным клетчатым платком мокрое лицо свое, с которого обильно лились капли пота на плоские серо-рыжие камни площади возле, выругался, тяжело вздохнул и пошел дальше.
Прохожих было мало, потому что было уже позднее утро (около девяти), день не набрал силу. Здесь люди встают рано, потому что надо помолиться, помыться, сделать бутерброды на работу и успеть на эту самую работу, любит трудиться население в еврейской столице и не только в столице, а и вообще. Но Вите все эти законы были не писаны, он жил сам по себе от одного несчастья до другого, от одной неудачи до другой.
Ноги горели – нагрузки, обувь его была неудобна. За зданием телевидения Витя перешел на перекрестке большую дорогу и пошел дальше по правой стороне улицы. Моросил дождь. Изредка проезжали машины, в основном, не занятые такси, в сторону площади Субботы, торопливо передвигались одетые в черное самостоятельные упрямцы в шляпах, одетых в нейлоновую оболочку. От дождя.
Витя не знал, что происходит сейчас ни в мире, ни здесь. Он не слышал радио, не смотрел телевизор, не читал газет, последние дни его это не интересовало. Ему это не мешало, у него был другой интерес. Он был полностью закрыт на себе, на опьянении и продолжении его. Ему было ни до чего, кроме своего пристрастия.
Витя приехал из Москвы в Иерусалим в мае месяце через Вену (остановка на сутки в замке в Шенау возле густого елового леса за австрийской столицей) полтора года назад. Беседы с молодыми патлатыми ребятами из охраны, которые по ночам гоняли в футбол пластиковым мячиком в коридоре на втором этаже. Тогда же он выпил в первый раз кока-колы, получив большую кружку ее от тяжело дышавших после игры парней.
– А что, там у вас, правда, Виктор, медведи в городах гуляют, скажи?
У него в кармане было девяносто два доллара, купленных в Москве официально, а также он, искренне удивляясь, получил какие-то деньги по прилете в аэропорту в Израиле, неизвестно за что.
– Почему «за что»? Страна заботится, – объяснила Вите кудрявая дама еще в соку. Он осторожно сложил деньги в свой парадный пиджак из чесучи, которым гордился. Знаток английского и английской литературы, Виктор говорил об этом пиджаке чужой точной фразой: «как надо, клифт, богато, но неброско». Сейчас он был все в том же выходном пиджаке, пообвисшем и пообносившемся за это время. Пиджак уже побывал в химчистке на улице Штрауса, что помогло ему стать посвежее, но не поновее. Да и как тут обновиться, климат в столице был не для обновления одежды совсем. Здесь шла речь о душе, только о душе, если кто не знает.
У Вити был диплом преподавателя английского языка, он закончил пединститут в Москве когда-то. В нагрудном кармане его знаменитого пиджака лежала сложенная в четыре раза синенькая ассигнация в сто западногерманских марок, подарок знакомого фарцовщика из соседнего дома на Соколе. Однажды, в пригожий московский денек, Витя спас этого кудрявого паренька от облавы на своем грузовике, на котором работал на овощной базе. Дело было возле зоопарка, он случайно проезжал мимо и вывез, сделав крутой вираж, знакомого от неприятностей подальше, ну, так случилось. И вот спасенный отблагодарил Витюшка́ перед эмиграцией в знак уважения. Между прочим, Витя рисковал тогда серьезно, во время поступка, так сказать, эвакуации.
Парень пришел к нему домой. Сложная женщина Нина Андреевна, мать Вити, прекратившая с ним разговаривать из-за самовольного, безумного, необъяснимого поступка, молча впустила его и ушла к себе. Ничему не удивлявшийся гость, зайдя в комнату к Вите, стоя в пыльном луче майского московского солнца, спросил его:
– Ты в этом полетишь? – показав рукой на новый чесучовый пиджак, висевший на спинке венского стула.
– Да, мой клифт, – с гордостью ответил Виктор.
На это гость извлек из кармана джинсов ассигнацию в сто германских марок, сложил ее напополам, потом еще раз напополам – и получившийся аккуратный квадратик нежно опустил в карман пиджака Виктора. Квадратик этот беззвучно исчез в шелковых черных недрах.
– Подарок тебе от меня, Витя, – с этими почти торжественными словами он крепко пожал руку Вити, приобнял его и вышел прочь. Кличка его среди окрестных ребят была, кажется, Фред, больше Витя о нем ничего не знал. А он, получается, знал о нем все, или многое. Фред и Фред, ну что еще сказать, теперь это уже не так и важно.
Обогащенный и возбужденный Виктор со своим единственным чемоданом на оплаченном государством такси въехал в середине глубокой ночи в Иерусалим под черным прозрачным небом с двумя одинокими звездами и, забросив вещи у бывшего приятеля по подпольным сионистским вечерам в Москве, сразу в одиночестве отправился в Старый город помолиться у Стены. Он очень хотел сказать спасибо Всевышнему за все. Эпизод из его жизни. Таким он был тогда, полтора года назад.
Утром, не спавший и не чувствовавший никакой усталости, он, пройдя вверх по городу метров двести пятьдесят, записался в ульпан в Народном доме, в котором хотел фундаментально изучать иврит. Так его научил хозяин квартиры, убегавший на работу. Параллельно этот человек учил Закон и участвовал в каких-то заседаниях комитетов помощи, блестящие глаза его, глаза человека, подбирающегося к истине, говорили о безоговорочной гармонии жизни.
– Возьми, пожалуйста, сто лир, они тебе понадобятся, Витя, – сказал хозяин гостю, положил на стол купюру, и повернувшись, вышел на лестницу, не ожидая ответа. Его комната с узкой койкой, вешалкой, полкой, заставленной книгами, обшарпанным столом и двумя табуретками говорила о крайней бедности владельца.
Секретарша ульпана даже показала Виктору издали его будущую учительницу. Женщина была небольшого роста, собранная, смуглая, с несколько смазанным профилем, похожая на депутата Краснопресненского райсовета от большого НИИ, с которой Виктор когда-то встретился наедине, но все равно безрезультатно. Бывали в его жизни неудачи, мы же говорили. Хотя, возможно, это и была удача, кто знает, чем могла его одарить молодая и энергичная активистка. Спектр ее подарков был очень широк. Но на иерусалимской учительнице даже было некое подобие приталенного пиджачка, конечно, без алого комсомольского значка на узком лацкане, еще чего! Золотая цепочка с камешком на груди, выделанная в городе Сана йеменским потомственным ювелиром с завитыми пейсами и редкой бородкой по фамилии, конечно, Цадок, что значило «ювелир», украшала ее. В Иерусалиме был еще один Цадок, значительный функционер из недавнего прошлого, о нем несколько славных слов позже.
С матерью Виктор не простился, ее не было дома последние два дня до его отъезда. Об отце и речи не было. Мать, сильная властная женщина с замечательной, очень нужной в жизни профессией, служившая на позорной должности, исключила его из числа близких родственников. Она оставила мысль отговорить его от отъезда и проходила мимо него, как будто бы ее любимый талантливейший сын Витя не существовал в природе и даже в дизайне квартиры. Она уже не спрашивала себя: «В кого он такой пошел?» – ответ знала давно. Ее истерическая любовь к родному ребенку жила в ее сердце всегда.
Виктор быстро устроился на работу. Подошел к шестиэтажному зданию в переулке, который с другой стороны вел к улице Кинг Девид, и на входе спросил на своем хромающем иврите репатрианта с недельным стажем жизни здесь: «Вам нужен охранник?». К нему вышел управляющий, опытный человек с пронзительным, каким-то лисьим взглядом. Он оглядел Виктора с ног до головы и с головы до ног, своими звериными глазами, видевшими, казалось, насквозь, посмотрел документы, показал на пустой стол в вестибюле и сказал: «Завтра приходи к шести утра, понял меня?». Виктор кивнул, что понял. На другой день без пяти шесть утра он уже заходил в вестибюль и сменял за столиком ночного дежурного, который знаками пытался объяснять Вите его обязанности и поведение.
У Вити была в Москве любимая женщина. У нее было несколько кошачье прекрасное лицо – с зелеными удлиненными глазами, растянутыми скулами, выпуклыми всегда алыми губами («слишком толстые, фу», – картинно жаловалась она, глядя в зеркало за упражнениями с помадой) – и выражение покорного лукавства на нем. Ее звали Нина, Витя про себя несправедливо называл ее Нинкой. Мама Вити также звалась Ниной, Ниной Андреевной, это было довольно удобно для Витюшка́. Он часто говорил, что хотел бы нарисовать Нинкин портрет «приблизительно точными линиями», но рисовать он не умел, и слова его оставались просто словами, если только слова могут оставаться без последствий. Слова, произнесенные или написанные, имеют, как очень давно известно, и вес, и значение. Еще Виктор называл ее АЭС, по причинам личным.
Несколько раз Нина заводила с ним разговор о замужестве. Витя пристально рассматривал убогий городской пейзаж в рамке, висевший на стене, отмалчивался и не реагировал, держа руку на ее теплом бедре, настойчиво поглаживая его и сжимая плоть осторожно и настойчиво.
– Не молчи, пожалуйста, – просила женщина.
– Я не молчу, а напряженно думаю.
Никаким спортом Виктор никогда не занимался. Так, по мелочи. Ходил немного на вольную борьбу. Ему не понравилось крутиться на мосту, упираясь затылком и пятками в пол, что полагалось делать долго и тупо на тренировках. «Еще, Витя, еще, не волынь, в борьбе необходима железная шея», – говорил тренер, гуляя прогулочным шагом возле ребят и шумно дыша. Витя после этой «железной шеи» вообще ушел безоглядно, да он был и ленив ко всему. Ну, какая борьба!
– А какой чудный был мальчик золотой, волосы золотые, глазки ясные, сизые, кожа шелковистая, какой мальчик – и вот на тебе, сионизм проклятый, – нервно говорила сама себе его мама, большой профессор, большой человек, большой влиятельный начальник. Она тяжко вздыхала и продолжала свою бесконечную подлую и грязную работу.
Витя перестал интересоваться каким-либо спортом после ухода из борьбы. Он и так был дюжим мрачным юношей. Виктор внимательно читал книгу Никифора Григора «Римская история». Античный мир интересовал его чрезвычайно. Параллельно с римской историей он читал Ницше и стихи поэтов, у которых все было впереди. У него был в знакомых один кудрявый московский поэт, который писал не всегда понятные, но все равное чудные строки. Такие, например:
«У меня жена машинистка. Мы живем в столице, в Москве. У меня жена машинистка. Ах, жена у меня в голове. Ах, она у меня белоспинна. Вы видали ее нагишом? А деля работу с мужчиной, помогает ему грошом. Треск машинки. В сухой орешник ты попала, моя жена. Так работай скорей, поспешней – в нас обоих ночь влюблена. Ах, скорее, скорей бы креветкой заползти, задышать на ней. – Не забудь передвинуть каретку и машинку поставь к стене. О, как сладко поползновенье твоих перстней к моим местам. С жеребячьей дрожью в коленях припадаю к твоим устам. Ты лепечешь в ночной глубине: – Я сейчас передвину каретку, я сейчас передвину каретку и машинку поставлю к стене».
Мать Виктора внимательно рассматривала свое чадо сквозь сильные плюс пять очки в золотой оправе. Она понимала, что все эти книги в сочетании с уроками иврита составляют взрывоопасное сочетание, но ничего сделать с этим не могла. Сын был не в ее власти, мальчишка жил своей жизнью. Мать горевала и во всем винила отца мальчика, который уже весил к двадцати годам килограмм девяносто и даже девяносто пять, пил много и курил как паровоз. «А какой был красавец, ах, это у него от отца, от мерзавца, от меня он получил волю, силу, но красоту от него», – думала мать, поглядывая на свое чадо, храпящее на диване и уткнувшееся горбатым носом в стену с куском отставших обоев, украшенных желтыми цветочками.
Она давала ему потихоньку таблетки, от которых Виктор мог проспать сутки напролет, «главное, чтобы не пил, не напивался как свинья». Так она считала. Таблетки эти давал ей по-дружески сам Роман Борисович, большой начальник, смежник, обаятельный, мрачный и очень серьезный человек, но не такой, как бывший муж, конечно. Тот был хотя и законченным мерзавцем, но все равно сразу видно, что король, стать, порода, римлянин. До него всем было тянуться и тянуться, и не дотянуться. Эх! Мать же трудно было назвать радушной женщиной, да никто и не называл ее так, какая радушная женщина, о чем вы? Так, дама на иерархическом посту, пробилась и закрепилась, несмотря на сынка.
В голове у нее, за напудренным лбом и сжатыми скулами, постоянно трещали в мозгу молоточки, играя неправильную мелодию, от которой невозможно было избавиться. Просто Шенберг какой-то, который всегда с тобой. Она морщилась и терпела. Однажды поговорила с Роман Борисовичем про некую больную, не обозначив направления. Он, опытнейший и умнейший семит, мгновенно все понял, поглядел, как выстрелил, покачал насыщенной знаниями головой и дал совет, который она выполнить не могла ни в коем случае. На этом все и закончилось. Она все терпела в своей жизни внутри себя, и никакой Роман Борисович никакими лекарствами и советами не мог ей помочь.
– Как вас звать, сударыня? Нина Андреевна? Живите долго и счастливо, Нина Андреевна, а нас с сыном не трогайте, дорогая…
Так сказал бы незабвенный папа Вити, если бы жил в их жизни здесь. Он жил отдельно от них в каком-то далеком месте. «Преподаватель, хи-хи, сказочник, вот ведь недоразумение», – думала об отце Вити Нина Андреевна.
Виктору очень нравилось в Иерусалиме, включая сложности жизни, городской столичный пейзаж, непредвиденные обстоятельства и неудобства. Он привязался к иерусалимской кухне, которая своей острой мясной и овощной насыщенностью примиряла его с любым количеством алкоголя. Виктор полностью растворился в этой жизни, он даже сменил свои советские как бы металлические ботинки со сношенными каблуками на более легкие башмаки фирмы «Амагапер». Они были очень удобными, назывались «палладиум» и были, по слухам, вечными. Они, весом с летние сандалеты, пришлись ему в пору, он не мог нарадоваться на них и говорил, недоверчиво качая головой, глядя на них: «Не верю, так не бывает». В Москве он много мучился с обувью, у него был сорок седьмой размер – и найти что-либо было сложно.
Конечно, выпивать Витя не прекратил, но этот процесс на фоне нового места и новой жизни стал как бы более упорядоченным. Пока упорядоченным, подчеркнем, поначалу. Он держал себя в известных рамках приличия, может быть, потому что здесь не было взрывов недовольства матери и занудных причитаний его любимой, несмотря на занудство, Нинки АЭС, которая с восторгом демонстрировала ему великолепные шелковые ноги во французских колготках, добытых ею за тройную цену с доплатой.
Он полюбил походы на городской рынок с торговыми рядами, которые были переполнены зелеными холмами огурцов и алыми насыпями помидоров… Галилейские яблоки от нежно-желтых и спелых до крепчайших с кислинкой зеленых, огромные груши в жесткой бурой кожуре, схожие с боевыми гранатами времен мировой войны. Затем шли металлические прилавки мясных лавок, на которых лежали желто-розовые тушки кур, огромные багряные куски асадо, подносы, наполненные потрошками за стеклом холодильника, говяжьи бока с торчащими из них мощными ребрами, коричневого цвета копченые индюшечьи хвосты, которые обожал Виктор, полюбивший их за огненный вкус и дешевизну (сейчас их уже трудно найти, причина чему непонятна, может быть, отсутствие в Иерусалиме Вити, неизвестно) – здесь силы посетителя кончаются, и рынок подходит к улице Яффо, а там уже все другое.
Только вспомним, что мы пропустили прилавки под рядом открытых окон на третьем этаже жилых домов вдоль них. Прилавки эти, строго разделенные по специализации, были заполнены пряностями, солениями, затем сухофруктами, жареными семечками и орехами всех сортов, создававшими вокруг горячее чудесное облако…
Здесь пропущены великолепные зеленые заросли зелени, за которыми с трудом был виден продавец, вернее, его затертая кепка и черные брови, сошедшиеся на переносице, и прилавки с синими и зелеными холмами слив, с как бы покрытыми лаком багряными россыпями вишен из южных пригородов Иерусалима и, конечно, пекарни, в которых трудились обсыпанные мукой мужики из Багдада и Алеппо, изготовлявшие лучшие, с сокрушительным запахом, хлеба еврейской столицы.
И многотонные грузовики с забитыми в кузова арбузами из Негева, которые споро разгружали бригады ловких, рукастых почти футбольных вратарей, и дымящиеся противни и мангалы каждые несколько метров, и хлебные лепешки с жареным мясом, которые так любил наш Витюшок К., и не только как закуску, а просто, чтобы утолить голод после смены, поесть досыта, отставив руки с лепешкой вперед от туловища, чтобы не испачкаться выпадающими из нее овощами, кусками зелени и каплями острейшей подливы.
И резвые реактивные кошки, прячущиеся по углам в тени штабелей плоских ящиков из-под болгарского перца и зеленых мусорных баков, проворно перемещающиеся по только им хорошо известным маршрутам под гирляндами свежих синих луковиц чеснока.
В самом начале своей столичной жизни здесь Витя часто брал себе впрок персидские твердые лепешки, которыми ужинал и завтракал (ужинал?) вместе с трехпроцентным творожком (упаковка с изображением домика) и битыми, так называемыми сирийскими маслинами в те очень редкие дни, когда он очищался и пытался, как сегодня говорят, перезагрузиться. «От чего он очищался?» – спросите вы. От водки «Кеглевич» и коньячного напитка «Экстра файн», от чего же еще. Эти напитки переполняли его, и в порядке инстинкта самосохранения он делал перерыв на полдня или на три четверти дня, не больше, иначе никак. А пока Виктор Кроненберг находился в сомнениях и переживаниях, думая о странностях нашего выбора и предпочтениях в новой ситуации.
И все это под слабеющим, все еще мощным иерусалимским послеобеденным солнцем с редкими свежими порывами ветра, набегающего с северных городских холмов. Витя сытый, уже выпивший свою первую порцию, как говорится, под рукав, ожидающий свободного бесконечного вечера, стоял в тяжелом раздумье посреди огромного, еще без прозрачной, не построенной тогда крыши городского рынка, посреди всего этого продуктового, невероятного фламандского раздолья у приветливого входа в огромный винный магазин на центральной улице царя Агриппы и напряженно размышлял, что взять и сколько для души и тела, для радости и кайфа, для продолжения его личного и такого привычного забвения. Это были тяжелейшие и, в принципе, неразрешимые раздумья, никто не мог помочь Виктору Кроненбергу в разрешении этого важнейшего вопроса, никто, только он сам.
– Ну что, Витек? Как тебе на работе? Как твой досуг? С кем общаешься? – спрашивал постояльца хозяин, приходя со службы и отпивая от горячего чая с мятой в эмалированной кружке большой глоток. Ел он совсем немного, удивляя Виктора. В Москве этот парень был вполне обычным молодым человеком. В Иерусалиме он стал скромнее, явно поумнел, стал умереннее во всем. Виктор не понимал происходящего с товарищем, старался ему угодить, но как-то не попадал в ритм его жизни. От денег этот человек отказывался, ел мало и очень выборочно, но это-то Витя как раз знал и понимал: есть законы питания, который надо соблюдать. Виктор пытался ему налить из припасенной бутылки, однажды ему это удалось, но после этого все его попытки заканчивались неудачей.
– Прости, пожалуйста, Витя, ну, невозможно, сейчас одиннадцать вечера, куда тут пить, завтра вставать в шесть утра, извини меня еще раз, – говорил этот парень в белой рубашке, повторявший, что «денег мне твоих не надо, живи сколько хочешь». Потом он поднимался, разгибался, шел в душ и ложился спать, засыпая немедленно. Учеба отнимала у него все силы буквально. Возможно, наоборот, прибавляла.
Витя еще немного покуролесил, выпил треть стакана, поставил стакан обратно на стол, не уронив, с наслаждением закурил свой «Бродвей». Затем он больно ударился левым локтем о подоконник – как молния прожгла. Он выругался матом, выронил зажигалку, потер руку, выглянул в окно вниз и не увидел ничего нового: все тот же ухоженный каменный проулок, спускающийся к Яффо, дерево во дворике внизу и девушка, явно ищущая равновесия в пространстве и несмотря на трудности тяжело и упорно бредущая на туфлях с высоким каблуком к улице Бен-Йегуда.
В час примерно ночи Витя наконец пошел спать, обругал заодно хозяина квартиры: «А ноздри у него, как у быка. Почему? Что такое?». Он неосторожно ругал жизнь по дороге к кровати, материл ее страшными русскими словами по давней привычке, но все время помнил, что завтра в шесть утра он должен был как штык быть на работе, свежий и бодрый. Это он понимал хорошо, ничего другого он себе не представлял сейчас. Он потер уши и скулы ладонями, так его в детстве учил отец, и заснул после этого, накрывшись простыней и повернувшись к крашеной синим цветом стене, кровать была узкой, казенной, но ему это было не так важно. Сон у него был хороший, но изредка сопровождался ужасными картинами с чудовищами и страхами. Утром он ничего не помнил, да и времени не было, нужно было вставать под душ и бежать на работу. Некоторая тяжесть на душе оставалась у него и ощущение неловкости. Ему было неприятно смотреть на свое лицо во время обязательного бритья. Витя был чистюлей несмотря на свои привычки, которые его мать называла «пагубными», что было близко к правде, как ни странно.
До работы, к счастью, было всего минуты четыре ходьбы, если быстрым шагом. Витя выходил на улицу, задыхаясь от свежести ветра, и с наслаждением по холодку широким шагом, фамильным жестом пригибая голову, доходил до площади с вечной стройкой на другой стороне. Парень, поднимавший ставень с окна кафешки на углу, посмотрел на Виктора как на незнакомого, хотя тот частенько отоваривался у него по ночам сигаретами и бутылками, когда не было выбора, а все горело. За спиной торговца висел цветной портрет любимого национального лидера, который уже год как вышел в отставку, прошептав соратникам: «Я не могу больше», – слабеющим старческим скрипучим голосом за год до этого дня.
Город Иерусалим, ежась и глубоко дыша на утреннем холоде, просыпался легко и громко. Красиво и к месту прокричал петух, тот самый пестрый и агрессивный, с улицы Невиим, там были его владения, его двор, обнесенный частой металлической сеткой зеленого цвета, там было его разнообразное куриное царство, глаза разбегаются от красоты квохчущих хлопотливых полненьких девочек… И все это позади жилища хозяина популярной фалафельной едальни, где так любили перехватывать порцию ядреной питы с красным перцем и просто перцем, до обеда и после, а также вместо него, великого средиземноморского кулинарного чуда, неутомимые труженики радиостанции «Коль Исраель» с параллельной Навиим улицы Элени Амалка. По Навиим вниз к Старому городу ночами торопились юноши и взрослые мужчины, припадая к стенам и шарахаясь, и все равно шли на молитву к Вечному месту, которое никто не сумел разрушить за долгие годы. Все разрушали дотла, а Стену не сумели, не сподобились.
Повернув направо, Виктор зашел в гулкий вестибюль, широко распахнул тут же закрывшуюся за ним без стука стеклянную дверь и оценил ситуацию. Мужик с ночной смены повернул к нему голову, посмотрел на него неприветливо, как Витя посчитал, и кивнул ему, как принц, как минимум. Мужик этот всегда с утра был неприветлив, потому что нечему радоваться, так он был устроен после ночи.
Гордыня людей в этой стране Витю поражала. «Кто вы такие? Люди голубой крови, да? – обращался к ним про себя Витя. – Ха, откуда это в них? Имитаторы». Возмущения в нем не было, просто вопросительная интонация.
Мужик был молчалив, одет чисто, ему было лет сорок, как и Кроненбергу. Потом он взглянул на наручные часы, довольно закивал, скривив рот, поздоровался за руку с Виктором и с довольным видом начал собирать свою сумку, с которой приходил на работу. Он быстро сложил в сумку термос, рулон туалетной бумаги, дешевое полотенце, картонку с остатками еды, победно затянул молнию и не оглядываясь, неторопливо вышел на улицу. «В этом безумии есть последовательность», – равнодушно подумал мельком знаток английского языка и драматургии Витя Кроненберг.
Всегда, когда его мать говорила о врожденном аристократизме своего мальчика, Витя, выпивший, так сказать, лишку, бормотал любимую фразу, что «нет дворян стариннее, чем могильщики и землекопы». Потом он говорил матери, отпивавшей чай в столовой, держа фаянсовую чашку двумя пальцами, большим и указательным, за чудесно звенящую ручку, что «мама, ну, какие мы аристократы, мы все конторщики, а я сын людей из конторы». Мать испуганно вздрагивала, бледнела, и на мгновение Виктору ее становилось жаль. Потом жалость куда-то исчезала.
Кроненберг, не снимая своего вечного чесучового пиджака, прочно усаживался за столик дежурного, подвигал к себе черный телефон, всем видом демонстрируя преданность службе, обязанностям и охране. В ящик стола он бережно укладывал пакет со вчерашней лепешкой, начиненной любимыми овощами и жареными куриными сердцами, а также сигареты, спички и вчерашнюю номер газеты «Новости».
Уже был август, достаточно невыносимый август Эрец Исраэль, вселенский зной, вековое наказание. Поначалу он жары вообще не чувствовал, погода как погода, не жарче, чем в Москве. Так он считал, но понимал, конечно, что от этого солнца добра ждать не стоит. Пока же палящие август и июль были терпимы. Жить Витя мог, еще и умел.
В половине седьмого приходила рыхло сложенная, сердитая с утра уборщица, средних лет напудренная дама по имени Яффа, и начинала, шлепая тряпкой, мыть плиточный пол в лобби, протирать тряпками стекла, стол, за которым сидел Виктор, и туалетную комнату в углу за ширмой. Витя на нее не смотрел, подавлял любопытство, он стеснялся своего иврита и статуса бедного новоприбывшего. В Москве бедность никого не смущала, а здесь суть понятия бедности Кроненберг ощущал отчетливо. Ему это не мешало ни секунды, но все-таки влияло… Потому что суперменом он не был ни в коем случае. Неожиданно Виктор стал здесь, в Иерусалиме, стеснительным человеком, раньше этого за собой он не наблюдал, а здесь вдруг полезло наружу многое, чего и не подозреваешь в себе. Ничего не скрыть. Израиль выявлял в людях многие тщательно скрытые прежде качества. Иерусалим, и вообще, все ставил на свои места, которые соответствовали приговорам известно кого.
Изучение иврита Виктор быстро забросил, расписание не подходило, работать было надо. Как-то не получалось. Он не жалел об этом нисколько, он вообще ни о чем не жалел никогда. Только изредка не без сожаления Виктор вспоминал о своей учительнице, к которой он подкатывал и так, и эдак, но безуспешно – женщина была неприступна. Виктор искренне считал, что «нет таких крепостей, которые мы бы…», и он подкручивал свои усы, которые завел еще в Москве и которые делали его похожим на какого-то общественного деятеля времен Февральской революции, то есть еще до большевиков. Таких уже давно не было повсюду, ни тут и ни там, они исчезли с лица земли бесследно. Да и Виктор К-г только имитировал дореволюционную интеллигентность, он давным-давно сдался на погибель своим страстям и их удовлетворению, пробуждаясь лишь на краткие периоды озарения.
Он пытался читать ежедневные газеты и ходить в кинотеатры, что были возле дома на центральных улицах Шамай и Гилель. Виктор пытался, сидя в середине зала, читать титры – фильмы были, в основном, американские, с письменным переводом на иврит. Монументальный, бесконечный, насыщенный, сентиментальный фильм про жизнь еврейских гангстеров «Однажды в Америке» он посмотрел три раза, не отвлекаясь ни на что все четыре часа, выучил его наизусть и часто вспоминал картинки, городские пейзажи и события в нем. Он восторгался, восхищался, плакал, мурлыкал мелодию и даже трезвел по окончании проявления чувств. Затем, приняв немного ненавистного и любимого зелья, Витя иногда вспоминал кадры из ленты, какие-нибудь мелочи, вроде куска торта на салфетке, съедаемого нетерпеливым ободранным пацаном при входе к желанной толстухе, «посмотреть и подержать», качал головой и почти трезво повторял: «Ишь ты, ничего себе, а я-то, дурачок, думал, ха-ха, что».