Еще у Гилеля были бочки каталонских анчоусов, или хамсы, как называют в России подобную мелкую рыбку, которая все-таки не совсем похожа на испанских благородных братьев. Сэндвичи Гилеля, которыми он торговал по пятницам утром, являлись произведением большого искусства, их можно было выставлять в музей фламандской живописи.
Гилель крупно резал хлеб, намазывал ломоть мягким сыром, сверху накладывал анчоусы, на которые крошил свежий огурец. Это он делал не очень часто, считая, что нельзя так много и сильно баловаться: когда-то он побывал в египетском плену, научился сдержанности. Он знал, что такое страдание. Носил длинные седые волосы, доходившие ему до плеч. Его возраст был значительный, Гилель был похож на постаревшего битника.
Еще он пек хлеб замечательного вкуса с твердой коркой и благородным душистым телом. Запах печеного хлеба дурманил и кружил головы соседям и прохожим. За праздничными буханками к нему в пятницу быстрым шагом, качая и крутя задними, необходимыми в женской жизни прелестями, ходили разные хозяйки со всего поселка, выстраивались в очередь. Непривычны здесь очереди, но если они есть, то значит, действительно женщины стоят за чем-то необычным, важным, прекрасным. Хлеб Гилеля был именно таковым: прекрасным.
Сам Гилель питался очень просто, без изысков и каких-либо лакомств. Свои сыры он не ел, а пробовал. Боря подозревал, что Гилель вообще не любил сыр, никакой. Гилель съедал утром кусок вчерашнего хлеба, выпивал стакан молока и уходил работать. В обед он ел яичницу из трех яиц, опять же с хлебом и зеленым луком. Чай пил зеленый без сахара, иногда баловался кислым твердым галилейским, разрезанным на дольки яблоком, вообще он был естественный человек, никакой позы, походка прямая, не уставшая, легкая.
Боря запивал сытное виски кислым напитком из страстоцвета, или пассифлоры, который хранился у него в холодильнике в материнском кувшине из поддельного азиатского хрусталя. Пассифлора росла и ползла в стороны, и обильно цвела у него во дворе четыре летних месяца в год. Он выходил набрать кислых плодов ее, похожих на помидоры с твердой кожурой и сердцевиной c лиловыми точками съедобных зерен. Он приходил с жары в свой дом, раскрывал холодильник и наливал себе стакан ледяного сока пассифлоры, выпивая его небольшими глотками человека, привыкшего сдерживать желания. Он никогда не начинал возвращение домой американской привычкой выпить виски из стакана со стучащим о стенки льдом, по его мнению, это был верный путь к алкоголизму. Насмотревшись в детстве на отца, снимавшего после работы нервное напряжение известной привычкой к забвению, Боря считал, что многое знает про пристрастие людей к алкоголю, это было совсем не так.
Женщина его подошла к нему, пройдя широкими шагами через гостиную, и жадно поцеловала Борю в губы. «А котлетки готовы?» – спросила она, оторвавшись от него. Гудели, бродили и бежали соки голода в ней. «Вон на столе, в кадке», – кивнул Боря. Он, конечно, был ходок. Все хранил в секрете, кажется, по привычке. На обеденном столе неподалеку виднелась большая тарелка с горой котлет, украшенных зеленым луком и помидорами. Рядом был нарезан свежий батон, питье со льдом. Кошка сидела напротив на подоконнике и внимательно наблюдала за происходящим, по-бойцовски рационально и трезво оценивая расклад и соотношение сил в комнате. Все складывалось не в ее пользу.
Самое удивительное было в том, что вторая половина гостиной, вне камина, была застлана резным наборным сандалового дерева паркетом, который Боря настелил в память о своем непутевом отце. И потолок над этой частью гостиной тоже был деревянный, ручной работы, цвета мореного дуба. Вообще же в соревновании двух частей этой гостиной не было победителей, потому что черная каменная плитка вокруг камина и входа была тоже великолепна. Можно было понять из этих описаний дома Бори, что он был совсем не бедным человеком, это была правда. Все добро осталось ему от родителей, брат его был отрезанный ломоть.
Женщина Бори пела джаз в баре, там он с ней и познакомился. После двух двойных порций виски она очень ему понравилась, такая милая кривляка с телом, которое не вмещалось в его взгляд и тяжесть которого была как излишня, так и привлекательна. Но Боря всегда руководствовался чужой поговоркой, смысл которой состоял в том, что женского тела много не бывает. И потом, она действительно была хороша собой, отзывчива, весела и добра. А что еще надо от женщины, а? «Все русские девушки поют джаз», – не без справедливости думал Боря.
Так что, наверное, всем понятно, почему котлетки Боря лепил для нее по первому зову, по первой произнесенной горловой согласной. С гласными у нее была беда. Она приехала из Москвы сюда лет за восемнадцать до знакомства с Борей, совсем маленькой, но все равно была неисправимо русской и все равно пела джаз. Иногда бывала шумной и суматошной, иногда сдержанной и скупой на слова. Называла руководителей государства мудрыми старцами, хотя уже давно здесь у власти были моложавые седовласые мужчины, но она не могла за всем уследить, по ее словам. «Я Эллу знаю, Луи, Ди Ди Бриджуотер, еще кое-кого из вокалистов, а на политиков у меня памяти и нервов нету, ха-ха-ха, прости меня, Боренька», – признавалась она ему, смеясь низким голосом очень заразительно.
Конечно, помимо всего, она всем своим большим сердцем верила в альтернативную медицину, руконаложения экстрасенсов на больные места, уважала ростки и травы, голодания и прочее, но без надрыва.
Когда она вслух рассуждала об очередном чудотворце из Цфата, Боря с восторгом смотрел на нее, не веря в услышанное, но кивая ей и одобряя, он помнил еще от отца, что женщине надо поддакивать почти всегда. «За исключением особых случаев, известных и описанных в литературе подробно, понимаешь, сынок, ступай, у меня дела», – отец гладил его по голове, и на этом урок о взаимоотношениях полов заканчивался. «Известно, какие у него дела», – говорила из кухни бабка, но негромко. И припечатывала: «парех», зятя она не жаловала, считая, что дочь достойна лучшего. «У меня балагула, у нее балагула, что за жизнь», – говорила бабка, ее фаршированная рыба стоила сами знаете чего. Нейтралитет в отношениях этой женщины и ее зятя сохранялся. «Худой мир лучше доброй ссоры», – повторял отец из своего сибирского опыта.
Он очень любил закусить свои две трети стакана куском фаршированной рыбы и соленым огурцом. «Эх, Борис!» – произносил отец, и семилетний Боря понимал его не хуже любого ушлого десятника на лесоповале в тайге под Красноярском.
– Я чувствую себя с тобой уверенно, – сказала ему певичка Ирис расслабленно. Она энергично и с большим нескрываемым удовольствием поела, оставив больше половины на блюде, ела немного. Ирис на самом деле при рождении была названа Ирой, здесь очень естественно была переименована в Ирис. Ей любое имя шло, она иногда говорила Боре, что нашему подлецу все к лицу, и смеялась при этом неуверенно и хрипловато.
– Похож мой голос на Эллин, а, Борик?
– Похож, одинаковое звучание, одна октава, – подтверждал Боря, преклоняя голову к ее всепоглощающей величавой груди.
– Не преувеличивай с величавостью, сглазишь, – польщено кокетничала Ирис. А было, конечно, что сглазить. Она была совершенно голой. Доброе сердце уступчивой, славной и защищенной женщины работало уверенно и ритмично. Густые и терпкие жизненные соки уверенно бродили в ней, мешая сконцентрировать внимание. Она ездила в весенний праздник на высокую гору в Галилею на могилу великого праведника Бар-Йохая, который написал «Чудо-книгу». Она истово выпрашивала себе личное счастье под отсветы костров и молитвы возбужденной бушующей толпы в головокружительном запахе гари. Возвращалась изможденная, бледная, просветленная, пару дней постилась. К жизни приходила после этого очень медленно и с огромными усилиями, такая была впечатлительная дама. Иногда она целеустремленно ходила жечь костры на заднем дворе, вожделенно смотрела на пламя, очень любила огонь, грела руки, прямо беда. Плохо.
– Собаки привыкают к людям, а кошки к местам, – сказала Ирис, длительно поглядев на кошку у окна, которая закрывала загадочные глаза. «Потому что власть и сила были за этой толстой бабой сегодня, и соревноваться с нею не было никакой охоты. И силы явно неравны, сука какая», – подумала кошка медленно и брезгливо о женщине. Она резко отвернулась, чтобы глаза эту тварь не видели вовсе.
– Я, значит, и кошка, и собака, потому что привыкаю и к людям, и к месту вместе, – лирически сказала Ирис, распахнутая расслабленная женщина с блистающей промежностью. Боря пялился на нее с большим и почти неприличным волнением. Она не вмещалась в его взгляд, Боря неловко косил в стороны, чтобы захватить все детали ее тела без упущений. Ее смятые мужскими руками груди уже напоили его жажду. Боря всегда, рассматривая ее груди, заболевал сладкой морской болезнью, даже голова у него кружилась при этом.
– Я встала на путь истины, – сказала Ирис. Ну, и, слава Богу, кивнул ей Боря. Постоянная горечь, с которой он жил последние два года, оставила его, была временно позабыта, размыта. В окне промелькнула какая-то подвижная тень. Это был мальчик с желтой челкой, доходившей до его веселых глаз плута. Он сидел верхом на низкой толстой светлой масти коняшке, держась обеими руками за ее гриву.
– У вас что же, пони водятся? – спросила Ирис.
– У соседей есть роскошный пони, сходи, погляди, только прикройся, не пугай никого.
– А что такое? Кого я могу напугать, скажи?! Ну, скажи, – женщина всхлипнула от удовольствия, поэтапно поднимаясь на ноги и распрямляясь, как складной опасный нож. Она не была спортсменкой, это очень нравилось Боре. Вечер еще не наступил, и свет иерусалимского дня, откровенный и пронзительный, освещал ее тяжелое тело, которого она совсем не стеснялась, демонстрируя свою стать благодарному зрителю.
Одевшись наспех, Ирис выскочила из дома и пошла босая под слабеющими к вечеру солнечными лучами по направлению к мальчику на пони. Лошадка смирно стояла на фоне дороги с невнятным асфальтовым покрытием и пыльной обочиной. Мальчик не был растерянным, он привык к езде верхом. Мать его, приложив правую кисть козырьком ко лбу, внимательно наблюдала за ним издали от своего дома, все здесь было по-соседски просто.
Это происходило на фоне города, отчетливо видного с холма, на котором расположилось в деревьях и вечнозеленых кустах араукарии Кука и молочая Миля их разбросанное, столетнего возраста поселение. Его построили когда-то оптимистические выходцы из царской России. Это были молодые евреи из русской просвещенной провинции в косоворотках и картузах, и не менее молодые революционно настроенные еврейки в сарафанах и кокошниках. Про картузы и кокошники, конечно, некоторое художественное и правдивое преувеличение, а остальное правда, включая русские народные песни у костра, революционные идеи прогрессивного социализма, утопические надежды на счастливое будущее и связи с подпольными ячейками в Базеле и Минске, непривычный труд с мотыгами в натруженных, с лопнувшими мозолями, руках в апельсиновых рощах под полуденным солнцем.
И, конечно же, скудные зарплаты, которые выдавали им жестокие надсмотрщики с жесткими щеками и усами, и обязательно украинские замечательные песни, которые они пели с настоящим чувством, задумчивостью и великолепным знанием родного им языка. В частности, известная песня «Мамо» с такими задушевными словами:
Десь далеко за горами,
Де щебечуть солов'ї,
Там, де вітер і тумани,
Там живуть батьки мої.
Приспів:
Мамо, мамо, рідна мамо,
Все іду до тебе я!..
Мамо, мамо, рідна мамо,
Бо це ж я – дочка твоя!..
Десь далеко за горами,
Де курличуть журавлі,
Виглядає мене мама,
В неї очі – дві зорі.
Приспів.
Десь далеко за горами,
Де бистра ріка тече,
Виглядає мене мама,
А у серці щось пече…
…и так далее, но так же прекрасно.
Все это под открытым небом, при прыгающем от ветра свете костра, под пронизывающим ночным иерусалимским холодом, требовавшим соответствующей одежды, которая, конечно, не у всех была – парни эти и девчата, как они называли друг друга, были не очень дальновидны и практичны, надо сказать. Они разрушали известный миф о национальной находчивости, предприимчивости и настойчивой думе о завтрашнем дне. И вообще неизвестно, что бы с ними со всеми было, если бы не барон Р., известный мизантроп с непостижимой биографией. А пока травила гениальная полтавчанка Маруся неславянские сердца их сладким ядом своих песен.
Исполняемые усталыми после работы девушками и молодыми людьми мелодичные песни писала легендарная Маруся Чурай, родившаяся в 1625 году в семье казацкого сотника Гордея. Под псевдонимом Маруся Чураивна чернобровая дивчина, верная красавица, отдала свое доброе сердце Грицю Бобренко, сыну хорунжего Полтавского полка, с которым была тайно помолвлена. Когда в 1648 году началась Хмельниччина, украинское восстание во главе с Богданом Хмельницким, Гриць отправился на войну, пообещав девушке вернуться. Маруся ждала его долгих четыре года. Много чего произошло за это время, много людей полегло ни за что ни про что, не о них речь, что они?! Речь о женской верности и судьбе. Вернувшись в Полтаву, Гриць Бобренко уже не обращал внимания на Марусю, так как полюбил другую – Галю, дивчину из состоятельной полтавской семьи. Преданная ему Маруся не выдержала утраты и решила отравить себя зельем, которое случайно выпил сам Гриць Бобренко. Он умер.
Летом 1652 года полтавский суд приговорил Марусю Чурай к смертной казни за коварное убийство при отягчающих обстоятельствах. Она умерла в возрасте двадцати восьми лет. По другим данным, страстная девушка скончалась в 1652 году в Полтаве от туберкулеза, незадолго после амнистии. Возможно, она стала монашкой одного из украинских монастырей. Может быть, так, а может быть, и иначе, но ее песни, как видим, были живы и через триста лет, их поют и сегодня очень далеко от щирой Украины. Такова сила настоящего дарования.
Ирис, которая пела джазовые композиции низким голосом за гроши и еду в столичном баре, подошла к мальчику на пони и сказала ему: «Здравствуй, как жизнь твоя, дите?». Мальчик посмотрел на нее мельком и сказал, подумав, что жизнь его хорошая. Мать его была одета в сиреневого цвета платье, и было очевидно, что это ее цвет. «Глаза ее тоже сиреневого цвета», – подумала Ирис уверенно, хотя с такого расстояния цвет глаз этой женщины было не рассмотреть. По дороге, натужно шумя мотором от усилий, медленно проехал открытый фургон, груженый керамической плиткой. Лязгнув уставшими от многочасовой поездки тормозами, автомобиль остановился. Водитель смотрел на мальчика и пони во все глаза.
– Где здесь сыроварня Гилеля, а? – громко спросил водитель фургона у Ирис, высунув голую до локтя левую руку из окна и чертя какие-то фигуры в разряженном воздухе среднегорья. Женщина пожала плечами, что не знает, ей было совсем не до какого-то шофера с плитками в кузове. Дом, у входа в который стояла мать мальчика на пони, был закрыт жалюзи наглухо. Жалюзи прикрывали быт этого дома ото всех, от всего наружного мира.
Шофер повернул голову к матери мальчика и повторил вопрос. «Да бес его знает, этого Гилеля, туда езжай», – грубо сказала мать мальчика, но направление шоферу не показала. Однажды наивный, ничего не смыслящий лукавый ребенок застал ее плачущей у темного, раскрытого почему-то окна в гостиной. «Иди спать, ты меня смущаешь», – сказала ему мать без всякого признака нежности.
Мальчик запомнил ангельские слезы матери. Он знал, кто такие ангелы, и считал свою мать тоже ангелом. Из-за того, что отец его исчез из их жизни, он не слишком переживал. У него ощутимо болело сердце из-за слез матери, из-за ее страждущей и тяжкой одинокой жизни. Их лошадка, привязанная под навесом, шумно жевала пахучую, еще не высохшую траву, которую ей нарвала хозяйка днем на северном склоне иерусалимского холма. Подсыхающие стебли и листья мяты, мелиссы, вербены, базилика, аниса и майорана, попавшие в охапку нарванной женщиной днем травы, создавали совершенно необыкновенный аромат, который сильно влиял на аппетит шетлендского семейного пони, названного при рождении Густавом. Ему было двадцать восемь лет, он был по возрасту старше своей хозяйки. Нет, это неважно. Важна только ее жизнь, единственная и скучная, посвященная этому ребенку и еще не рожденным другим детям. Она носила платья в обтяжку, которые сама себе шила. Особых излишков ее платья не имели, они походили одно на другое, как и хозяйка их походила сама на себя. Во всех своих платьях эта женщина выглядела абсолютно обнаженной, в этом был секрет ее таланта портнихи, одного из многих, хранившихся в ней. Секрет ее наготы не был раскрыт никем. Таким человеком мог быть, наверное, умелый врач-психиатр с мощным энергетически зарядом или физиолог, или еще кто-нибудь из мужчин, заданных и заряженных на любовь. С такой женщиной, конечно, ни о каких делах говорить невозможно, кроме как о любви. Вопрос об адресе соседа может показаться ей бестактным и лишним, даже оскорбительным. Она может выстрелить в такого интересующегося человека из лука и попасть в него. Стрела ее смазана стрихносом ядоносным, парализующим южноамериканским ядом, известным под названием кураре, ядом диких индейских племен в районе реки Амазонки, называемым на их языке как «быстро убивающий птиц».
– Езжай на дух, там запах печеного хлеба, как учуешь, так и езжай, не ошибешься, – сжалилась Ирис, которая и сама не слишком ориентировалась на геометрически прямых, не слишком обязательных улицах этого поселения. Шофер внимательно и одобрительно оглядел ее, как крестьянин оглядывает ездовую лошадь или дойную корову, и, не кивая, но восторженно усмехаясь, развернулся и укатил восвояси.
На горизонте, над впадиной редкого леса в лощине распустилось и поднялось бело-серое пушистое облако дыма. Там третью неделю взрывали грунт, прокладывая новую дорогу в Иерусалим. У Ирис стало такое лицо, как будто бы ее в неурочный час оторвали от истовой молитвы. Она была, конечно, очень стройненькая, несмотря на два-три, может быть, четыре килограмма лишнего веса. И все-таки – и это было очевидно – ее кладовые и погреба не были полны, еще было место в них для заполнения, было.
– Ты покататься даешь, скажи? – спросила Ирис.
Мальчик не повернул к ней лица, кажется, от испуга, боялся потерять равновесие. «Тпру-у, Густав, тпру-у, кому говорят», – сказал мальчик и легко толкнул смирное животное голыми пятками. Густав повернул свою голову с расчесанной гривой к седоку. У мальчика была новенькая футболка в крошках от белого хлеба. Его звали Арье.
– Нет, мне самому надо, и нельзя тебе, ты большая, тяжеленная, Густаву будет тяжело, – объяснил мальчик Ирис, как маленькой. Аргументация его была неопровержимой. Густав был вынослив, терпелив, прожорлив, как пеликан, глотающий рыбу целиком, но впечатление производил усталого вьючного животного, которое надо жалеть и лелеять. А и то: рук нет, мух отогнать нечем, кроме хвоста, одни ноги, ресницы и глаза. Немало, но недостаточно.
У матери мальчика были серо-синие глаза, которые ее выдавали: у нее наверняка была несчастная любовь. Остроумием она тоже не отличалась. Отец мальчика, который оставил их в одночасье, по непонятным для нее причинам, с ними не общался, хотя алименты платил исправно. Но ее-то деньги не интересовали, могла себе позволить с состоятельными родителями, которые обожали свою таинственную бедняжку-кровинушку и ее мальчика, растущего без отца. Известно, что ее интересовало, да, близок локоток, но не укусишь. Бесшумно пикировали толстые отчаянные чайки, кормившиеся на свалке в двух километрах от поселения в каменной лощине. Местный непритязательный колорит, оформленный в рамку сизых и бурых гор, выносливых сосен и блеклого неба. Настоящий край «небритых гор». До Средиземного глубочайшего моря отсюда далеко, километров шестьдесят пять, если по прямой, которую известно кто провел. Он был ее первый возлюбленный, она родила ему ребенка, который теперь ездил на желто-бежевом пони, держась за гриву. Он перестал быть ее собственностью, с которой она обращалась так лихо, так безоглядно и безрассудно. И хватит о нем, если можно, потому что так и с ума сойти легко.
Она не в себе вообще, довольно давно уже. Она помнит, что он заглядывался на эту уродливую толстуху, проходя мимо дома Бориса, прямо шею выворачивал. Все-таки, какой идиот безмозглый?! Русский алкоголик, полное отсутствие вкуса, полнейшее. Муж ее когда-то приехал из России, называвшейся прежде таинственным именем СССР, это она тоже ставила ему в строку, этому Мирону. Она все ставила ему в строку, лишь бы вернулся. А он не возвращался и все – надоела, устал, и вообще…
Боря наблюдал эту сцену во дворе через огромное – от потолка до пола – окно в гостиной. Соседей он знал очень хорошо, с бывшим мужем Авигайл, так звали мать мальчика на пони, одно время работал. Муж Авигайл был из семьи очень хорошего практикующего хирурга, у него было еще два брата и две сестры. Мать его во взрослом возрасте неожиданно стала фанатичной последовательницей крайне левых, чуть ли не троцкистской. Вне пределов России таких дам называют сумасшедшими.
Что там еще происходило в семье, Боря подробнее не знал, но все это влияло на жизни и биографии их всех. Мужа Авигайл звали Мироном, Мирон Шер. Его мать, которая переименовала сама себя в Розу, понятно почему, настояла на том, чтобы новорожденного сына Мирона назвали Арье-Лейбом, известно в честь кого. Авигайл думала назвать сына иначе, но с этой новоявленной безумной Розой было невозможно спорить. Страсти раздирали ее на неравные куски, составить которые в одно целое не могли лучшие врачи, включая мужа, особенно мужа, который наблюдал за ней с отчаянием.
Обстоятельства жизни Мирона и жизни его родных стоит здесь рассказать. Без акцентов и без ударений. Пунктир, пропуск и абзац. Бездна безумного зла.
Мать Мирона Роза помимо других прочих бешено ненавидела каталонца Хайме Рамона Меркадера, героя Советского Союза, известного также под именем Рамон Иванович Лопес – так написано на памятнике, установленном на его могиле в Москве.
Этот герой Лопес, оказывается, зарубил Льва Давыдовича Троцкого, обожаемого Розой. Лопес-Меркадер, которого мама за руку привела на работу в НКВД, за что он с ней не говорил до конца жизни, отсидел после убийства двадцать лет и приехал в Москву. Потом он перебрался на Кубу, так как ему и его жене было холодно в России. Умирать он приехал в Москву. Убийство Троцкого подготовили два старших офицера НКВД, энергичные профессионалы, неведомые, непонятные посланцы зла Судоплатов и Эйтингон. Они придумали, точнее, воспроизвели хитроумный и много раз проверенный план операции, в которой были все фрагменты чудовищной греческой трагедии: от измены и до убийства.
Всю эту историю во всех подробностях знала бедная мама Мирона Роза: с именами, датами, населенными пунктами и этапами чужой жизни. Она повторяла все это, как заведенная, как чтец-декламатор. Всегда темпераментно вещала как по писаному. Что говорить, когда она, эта Роза, была убежденная троцкистка.
Боря, сторонний и внимательный наблюдатель жизни из-за угла своего дома, сосед шикарной Авигайл, задумчивого Арье и кроткого Густава, ни во что не вмешивался. В принципе, никто ни во что не вмешивается, все живут сами по себе, но Боря-то знал о них многое. Они о нем знали почти все. Одно слово – деревня. Нельзя сказать, что такое знание полезно для душевного здоровья, но об этом здоровье никто не думал. Холм, на котором расположилось их поселение, дышал и подпрыгивал в дневные часы. В ритмах и перепадах звуков 5-й симфонии Бетховена строительство столичного шоссе продолжалось. К вечеру все затихало.
Как-то ночью Боря ходил в кладовку возле курятника за дровами и под дождем увидел и услышал в раскачивающемся свете уличного фонаря скандал на крыльце соседского дома. Мало приятного было во всем этом, Боря вернулся в дом без дров, какие к черту дрова, когда рядом люди топчут, унижают и оскорбляют друг друга. Эти помои, наполнившие брюхо до глотки, отравили его, очищение могло занять много времени, и так и было. Он быстро прошагал обратно в дом, с грохотом уронив дорожный велосипед у входной двери. Велосипеду было ничего, а Боря прямо зашипел от ушибленной голени.
Он просидел без дела в гостиной, глядя на затухающий пепельно-черный, с алыми сполохами огня зев камина. Было очень тихо. «Хоть бы вороны покаркали», – подумал Боря. Он вспомнил речь Мирона, который, несмотря на скандальную ситуацию, говорил с нежной и картавой уверенностью гения и выслушивал жену с мягкоснисходительным видом. Мирон, узкоплечий и неловкий, занимался биологией, закончил докторат и теперь собирался на пост-докторат в американский университет. Без жены и ребенка, а с другой женщиной, вот и вся коллизия. Ко всему, женщина была приезжая, не его круга и положения, но Мирона ничего не интересовало: любовь и страсть. Женщина тоже вцепилась в него изо всех сил, и не только потому, что он был состоятелен и молод. Его талант был очевиден всем. Ему прочили огромное будущее, мать его обожала, хотя вслух осуждала за фашистские взгляды. Это значило, что Мирон думал не в ее духе, не в основном русле троцкистской направленности, что-то вроде социализма с человеческим лицом – вот это было ему по нраву. А вообще, если честно, он думал только о своей биологии, о том, что связано с жизнью клеток, их развитием. И, конечно, о бабах. Он часто повторял негромко: «Конечно, на земле, очевидно, недостает любви», – откуда-то он эту строчку взял, но не помнил откуда.
Кажется, это случилось в тот год, когда бабка померла. Раз – и не проснулась. И все ее ворчания, все блюда, запах духов «Клад» неизвестного происхождения, русский платок, подаренный зятем – все ушло, без судорог и прочно, как не было. Совсем недавно это было.
Боря пришел на выходные домой из армии, купив для матери у подростка на углу букет гвоздик. У Бори был тяжелый ночной марш, он был вымотан до синевы вокруг глаз и под скулами, мать испугалась. Хорошо, что она не видела его после всей этой беготни с сорокакилограммовым мешком на спине и стрельбы из трех положений, а также подъема по канату и преодоления бетонной стены с разбега. Мать понюхала цветы и поставила их в вазу из ненастоящего хрусталя. В воду бросила таблетку аспирина для сохранения свежести, принесла сыну свежее белье, которое нагладила с вечера плавными и аккуратными движениями молодых еще рук и гладких плеч.
Боря уже почти восстановился. Помылся и счастливо лег спать, закрыл глаза, как бы засыпанные песком от усталости, как окунулся в черную ночь, без снов и чувств. Утром бабку не смогли разбудить, она умерла. Была суббота. Вечером того суматошного, наполненного материнским плачем и лишней суетой каких-то посторонних людей из квартиры напротив, бабку похоронили. С кладбища приехали очень поздно, в районе часа. Боря запомнил, как мужик из похоронной компании, подоткнув полы лапсердака, споро и гулко закладывал каменными плитами могилу бабки, шуровал на славу в свете мощных немецких фонарей своих коллег. Фонари были похожи на черных ужей, за жизнью которых когда-то внимательно наблюдал Боря, не шевелясь на берегу озера на юге Турции, тоже ночью. От нечего делать, отчего же еще, наблюдал. Потом Боря и десять его подчиненных парней по группе поднялись и пошли дальше ровным и сильным шагом людей при деле. Давно это было.
Возле магазина на столбе была кнопкой на высоте человеческого роста пришпилена бумажка с размашистой жирной надписью красным: «Распространение объявлений запрещено, карается штрафом». Ниже болталась бумага: «Развожу по домам свежий натуральный апельсиновый сок, каждое утро, очень дешево». Боря знал автора объявления: такой суровый человек с упрямым лицом из прямых линий, без страха и упрека. Копейки из него лишней не вытянешь. Уж какое там дешево, да еще очень. Позорник, смех и грех.
Мать Мирона, в отличие от сына, продолжала приезжать и навещать внука и невестку, все эти расставания были не для нее. Ее карамельно-игрушечные щедрые визиты были незабываемы. Мирон все забыл, как только шагнул через порог, а Роза так не могла. Она приезжала с подарками для Левушки и Авигайл, сюсюкала, всплескивала руками, восхищалась – весь этот дамский сентимент категорически ей подходил, как ни странно. Заодно она уверенно заходила к Боре, держа за руку Леву, и уверенно втыкала в голову «соседскому мальчику», по ее словам, свои постулаты о коммунистическом братстве, о всеобщем равенстве, о вонючем капитализме.
– И да будут прокляты все те, кто попрал чистое дело коммунизма, пролил кровь и сделал несчастным поколения, – страстно произносила она, тараща черные глаза на плосковатом, все еще совершенном лице уроженки города Чернигов со всеми вытекающими отсюда последствиями. Боря слушал заворожено, гипнотическая сила ее речи заставляла его думать о постельных акробатических номерах в исполнении гостьи. Он принимал в них деятельное посильное участие: Роза солировала, Боря краснел и смотрел на нее во все глаза – это было яркое эротическое вольное упражнение, которое, по идее, должно было завершиться обоюдным буйным оргазмом. Ее сливочная шея без единой морщины раздувалась от небывалого напряжения, как раздувается шея очковой змеи перед ядовитым укусом.
От визитов пятидесятичетирехлетней троцкистки Боря отходил с огромными усилиями, так же примерно, как в молодости он восстанавливался от ночных марш-бросков в армии… Роза, как все сумасшедшие, конечно, все замечала и чувствовала, но продолжала неутомимо вещать, она должна была выговориться до конца.
«Эти мерзкие грязные политиканы от святого дела, жаждущие крови, должны исчезнуть с лица земли, пойми, Барухи», – произносила Роза и обессилено замолкала. Лева гладил мурлыкающую кошку двумя руками, та притворялась счастливой. Густав смирно ждал их у крыльца. Гусята топотали, петух голосил, куры попрятались, ссорились и орали желтоклювые невыносимые азиатские скворцы (майны), заполонившие и вытеснившие остальных местных птиц – весь зоопарк приветствовал речи Розы в меру сил и способностей.
Все свои монологи она произносила по-русски, очень быстро и убежденно, Боря не все успевал разобрать, да и не очень и пытался. Он находился под властью ее голоса и страсти. Отделаться от этого было невозможно. Левушка гладил кошку, которая по-соседски для всеобщего дела мира и дружбы ему уступала, урчала, закрывала глаза и склоняла голову. «Я почти твоя, Левушка, но не забывайся, дружок, не забывайся», – урчало животное, разжимая и сжимая когти, намекая.