bannerbannerbanner
полная версияИзбранные проявления мужского эгоизма. Сборник рассказов

Марат Абдуллаев
Избранные проявления мужского эгоизма. Сборник рассказов

Марихуана

В 16 лет я впервые попробовал марихуану. С другом моим Валеркой мы выбили из беломорины табак, смешали его с растолченным кусочком «дури», скрутили папироску вновь и пустили ее по «кругу».

Кроме меня и Валерки в «круг» входили его девица Лариска, с которой он не расставался последний год, и его же троюродная сестра Нинка – женщина тридцати двух лет.

Конечно, на беломорину налегали в основном мы с Валеркой. Но поначалу должного эффекта не почувствовали. Поэтому Лариска и Нинка были отправлены с трехлитровым баллоном за пивом к Саре – в будку у летнего кинотеатра. Когда они вернулись, то застали такую картину. Два идиота корчатся от смеха в креслах друг против друга, не в силах вымолвить ни слова, а появление дам с пивом вызывает у них более затяжной приступ гогота.

Пиво (кислое, как обычно разбавленное Сарой водой и чайной содой) подействовало на меня отрезвляюще. Доселе мое нормальное и горестно созерцающее весь этот бедлам «я» вернулось в свою же оболочку и попросило одурманенный шишками мозг на время встряхнуться. С трудом преодолев раздвоение личности, одна половинка которой безумно хотела есть, а вторая требовала «продолжения банкета», я отправился пошарить что-нибудь на кухню. Вернувшись, обнаружил, что Валерка взасос целуется с Лариской, а Нинка сидит, потупив взор, и лицо у нее просто пылает от стыда, словно она пару раз не была замужем и вообще не знает, откуда берутся дети.

Помахивая двумя полукольцами краковской колбасы, я тут же пнул Валерку по ноге, заметив, что негоже заниматься интимными делами на виду людей, которые не могут проделать то же самое. На что Валерка, оторвавшись от Лариски, вдруг предложил:

– А давайте поиграем в семью.

– Это как?

– Очень просто. Мы с Лариской будем мужем и женой, а ты то же самое – с Нинкой.

Нинка, которой я протянул вторую половинку колбасы, так и замерла с этой колбасой в руках, а схлынувший было румянец на щеках заалел пуще прежнего.

– Брось это, – скомандовал ей Валерка, показывая на колбасу, – подойди к нему и обними. Да так, как бы обняла горячо любимого мужа.

Мы все рассмеялись, но Нинка так и сделала: подошла, положила мне руки на плечи, но прижиматься, как того требует процедура, не стала. И я (про себя, тихонечко) вздохнул с облегчением – откуда-то снизу, по ногам внезапно пошла теплая волна, схожая с той, что возникала при разглядывании картинок с голыми девицами. Наверное, я почувствовал бы себя неловко, если б Нинка поняла, что я возбужден.

Таким началом игры в «семью» Валерка остался недоволен.

– Обними, как следует, – настаивал он. И уже ко мне: – Ты тоже не стой, как истукан. «Жена» она тебе или кто?

Я привлек Нинку к себе, стоя к ней вполоборота, как бы прикрывая бедром собственную рвущуюся наружу плоть, но, пожалуй, поплыл еще сильней, ощутив сквозь тонкое ее платьице и такие же тонкие трусики что-то горячее и пульсирующее в самом низу живота.

Наверное, мы с ней выглядели довольно забавно. Валерка с Лариской давились от хохота, я тоже делал вид, что смеюсь, хотя меня уже пробирала дрожь, а Нинка, вся пунцовая, молча прижималась к моему плечу в неудобной, неестественной позе, боясь шевельнуться.

–Теперь целуйтесь! – продолжал командовать Валерка, – Долго! Страстно! Как молодожены!

Нинка, наконец, поменяла позу, как бы обойдя мое бедро, и теперь ее лицо было совсем близко – я рассмотрел мелкие морщинки в уголках ее прикрытых глаз, колечки волос над выщипанными бровями и совершенно влажные губы.

Делать нечего, я предпринял жалкую попытку поцелуя. Как умел. Хотя до этого, кроме как в щечку, никого еще не целовал.

– Не так делаешь, – прошептала Нинка, не открывая глаз, и осторожненько так цапнула губами мою нижнюю губу, чуть ее потянула, а еще через мгновенье я словно куда-то провалился. Или взлетел? Или стал растворяться – то ли в Нинке, то ли в самом себе, то ли в стенах Валеркиной комнаты?..

– Ну, вы уж совсем заигрались, – чуть позже бурчал Валерка, пока мы с Нинкой медленно приходили в себя. Никто не смеялся. А я с тех пор больше не делал попыток курить шишки, поняв, что есть на свете более головокружительные вещи.

***

…Однако в тот день мы мирно разошлись по домам, где мне здорово досталось от матери за «запах пива». Но перспектива тяжелого разговора с отцом, которому мать обещала пожаловаться, выглядела уже не столь пугающей. Я думал о Нинке.

Она была в незавидном положении разведенки, когда считается за благо помалкивать и не мелькать перед глазами приютивших ее родственников. Я разглядел-то ее толком, только когда мы пускали по кругу беломорину. Маленькая, симпатичная, с немного вздернутым носиком, отчего казалось, что смотреть она привыкла снизу вверх. И эта забавная «вздернутость» как бы вычеркивала ее из табели взрослых, до которых нам не было дела. Одно лишь взрослое в Нинке «обстоятельство» вызывало у меня время от времени холодок,  перетекающий от солнечного сплетения куда-то за барабанные перепонки. В отличие от наших не сформировавшихся еще подруг-однолеток, она обладала безупречной фигурой, в которой природа все уже расставила по местам.

Вновь увидеть мне ее не удалось: Нинка исчезла. На все мои вопросы, которые я старательно камуфлировал, чтобы скрыть личную заинтересованность, Валерка отвечал уклончиво: «Не знаю». Прошло два года, и меня забрали в армию. А когда до дембеля оставалось всего ничего, я вдруг получил телеграмму. Писала Нинка: «Привет, «муж»! Валерик сказал, что ты меня разыскивал. 27-го я буду в городе, где ты служишь. Можем встретиться…».

До 27-го оставалось целых четыре дня. Неимоверными усилиями я выторговал у ротного увольнительную и стал прикидывать, где бы эта встреча могла состояться, ощущая спонтанную внутреннюю дрожь. Если Нинка готова была со мной встретиться, приехав сюда, за тридевять земель, – не для того же она это делала, чтобы просто посмотреть на мальчишку, который был младше ее на 16 лет? И чем ближе был день нашей встречи, тем больше мысль, что мной интересуется зрелая женщина и с этим фактом нужно что-то делать, будоражила мое воображение и забрасывала бренное тело куда-то на небеса.

Все это, наверное, и сыграло со мной злую шутку. 26-го я шел от солдатского магазина к казарме, витая в облаках и за каким-то чертом машинально перебирал в руках колоду игральных карт. Меня остановил полковой замполит, с которым отношения перед дембелем, скажем так, были сложными. Я получил трое суток ареста и тут же караульным нарядом был препровожден на гарнизонную губу – отсиживать от звонка до звонка.

Еще через шесть лет, когда я заканчивал учебу в Москве, мне позвонил Валерка: «Мать с Нинкой, – сообщил он, – будут проездом в Днепропетровск. Очень прошу, встреть их на Казанском вокзале и перевези на Курский». Я полетел буквально на крыльях. С трудом дождался поезда, ворвался в вагон. Ни Нинки, ни Валеркиной матери там не было. Я оббежал весь состав, сделал через справочную Казанского объявление. Но и на этот раз увидеть Нинку было не суждено.

И все-таки мы встретились. В поселке под Днепропетровском. Узнав друг друга сразу, словно виделись вчера.

Нинка жила одиноко в отдельном доме с маленьким двориком, засаженным старыми вишнями, между которыми стоял дощатый топчан с навесом. Он одной стороной упирался в глухой соседский забор, а другой, под углом, нависал над топчаном, и с него время от времени скатывались свернутые от зноя листочки.

Мы проговорили до позднего вечера, вспоминая свои жизни по отдельности, поскольку в них, конечно, почти не было пересечений, если не считать злосчастные шишки в юности и двух несостоявшихся встреч. А когда воспоминания оказались исчерпанными, я, сам не зная почему, еще раз пристально всмотрелся в Нинкины глаза, в которых сохранилась характерная «вздернутость», и расстегнул верхние пуговицы ее халата.

Она улыбнулась, совсем как тогда, когда я пытался неумело ее поцеловать, но сопротивляться не стала. Я положил ее на топчан, продолжая методично расстегивать пуговицы, бретельки, зажимы на чулках, и даже отметил попутно, увидев ее обнаженное тело, что оно не подчинилось времени. И только когда полупьяный от нахлынувших чувств я нашел губами ее губы, все еще пахнущие нашим первым поцелуем, до меня донесся спокойный Нинкин голос:

– Не поздно ли ты это делаешь?

– Нет, – не сразу ответил я.

Мне шел шестьдесят восьмой год, Нинке, стало быть, – восемьдесят четвертый. Но что-то настойчиво мне внушало, что вся жизнь еще впереди.

Мясо и овощи в собственном соку по-ёзгечуйски на фоне отвергнутой любви и спонтанной песни в духе романсеро

Любовь и лето, дорогие друзья, вещи хоть и разные, но в чем-то все же схожие. В первую очередь тем, наверное, что их уход не может не вызвать легкую грусть и легкое сожаление. Жизнь продолжается, конечно, но куда деться от едва различимого щелчка, когда в очередной раз поворачивается колесико ее счетчика?..

Много лет назад, после двухдневного перехода на лошадях, занесла меня нелегкая в богом забытый киргизский аул Ёзгечу (позже я узнал перевод этого слова: «Летняя переправа», что соответствовало сути, поскольку даже на лошадях туда можно было пройти только летом). Что я там делал и сколько был – не суть важно. Важно, что я влюбился в местную девчушку по имени Суусар, которая ходила в кирзовых сапогах. Без всякой задней мысли (пацаном был) я признался в этом Суусар. И она сказала: «Нет».

Было это в день моего отъезда из Ёзгечу. Накануне гостеприимные киргизы зарезали барашка, что-то уже варилось в котлах, а хозяйский мальчишка деловито взбивал в бурдюке свежезабродивший кумыс. Суусар же предстояло в честь гостя приготовить коронное блюдо ёзгечуйцев, чем-то похожее на андижанскую дамламу.

– Мы очень разные, – сказала мне Суусар в ответ на мое признание. И, тонко нарезав несколько кусочков курдючного сала, выстлала им дно стоящего перед ней казана.

 

– Ты европеец, – продолжила она, указывая на белоснежные кусочки, – а я (указывая на цвет казана) – азиатка.

– Ну и что? – попытался возразить я, – все люди сделаны из одной плоти.

И положил поверх кусочков сала несколько бараньих косточек и относительно мелко нарезанное мясо.

Суусар грустно улыбнулась, бросила поверх мяса щепотку соли, щепотку красного перца и щепотку растертой в ладонях зиры, от чего запах кислого молока, исходящий от ее волос, принял горячий и возбуждающий оттенок.

– У каждого, тем не менее, своя кровь – продолжила она, порезав на две части несколько некрупных помидоров. – У меня, например, пресная, как у этих овощей. И у моей матери она пресная… У тебя же не такая?

С этими словами Суусар выложила порезанные помидоры поверх мяса и косточек.

Я не знал, какая у меня кровь. Но хуже всего, я не знал, что ответить. Подсолив слегка помидоры, я разрезал пополам вдоль три луковицы, мгновенно ощутив резь в глазах. Но слезу, думаю, выбил из глаз все же не лук, а мое молодое бессилие в аргументах (пацаном я был, повторяю).

– Ест глаза, – чертыхнулся я, когда Суусар обратила внимание на бегущую по моей щеке слезу, – очень жесткий лук.

И небрежно бросил половинки лука поверх помидоров.

– Не огорчайся, – улыбнулась она так, как улыбаются проницательные восточные женщины и выбрала из стоящего рядом ведра две моркови. – В любом случае впереди у тебя такая же яркая и сладкая жизнь, как эти клубни. Она уложила разрезанную пополам морковь рядом с брошенным мною луком и вновь всыпала щепотку соли, щепотку красного перца и щепотку растертой в ладонях зиры.

– Без тебя, – упрямствовал я, – вряд ли жизнь будет яркой и сладкой. Скорее всего – горькой, как этот молодой чеснок.

Я снял кожицу с молодого овоща с таким остервенением, что шелуха полетела в казан. Это, конечно, никуда не годилось, благо Суусар с той же восточной, но уже покладистостью, быстро ее удалила. Я пытался воспользоваться моментом, чтобы ненароком перехватить ее ладонь или хотя бы ее коснуться. Но не успел, ограничившись тем, что положил чеснок рядом с морковью и луком.

Тем временем она взяла баклажан, созревший настолько, что его иссиня-черная кожица спорила по цвету с тугой и черной косой Суусар.

– Вспоминая меня, – вновь с улыбкой проговорила она, срезая кожицу, – ты всякий раз, особенно в тяжелые моменты жизни, будешь чувствовать, как темное меняется на светлое и отлетает прочь, подобно этой шкурке. Светлое будет дробиться, как этот овощ, но меньше его не станет, ибо даже в разбитом зеркале есть своя прелесть – в виде новых, хоть и мелких, зеркал.

С этими словами, разрезав баклажан на четыре части, она положила его рядом с морковью, луком и чесноком.

В то время я изучал Лорку, а вернее – его «Сомнамбулический романс» в оригинале («Любовь моя, цвет зеленый, зеленого ветра всплески …»), который очень приличествовал моменту. Но я решил его не читать киргизкой девушке на испанском, на котором он звучал бы убедительнее, а как перевести романс на киргизский, я тоже не знал. Поэтому я взял пару болгарских сладких перцев, удалив из них семена.

– Тоска моя будет зеленой, как этот перец, и осколки твоих зеркал будут только множить эту тоску, – продолжил упрямствовать я, уложив перцы целиком рядом с баклажаном.

Она молча вынула из другого ведра пару-тройку сморщенных картофелин, и я шестым чувством уловил в этом жесте последний, решающий аргумент.

– Я старше тебя на целых восемь лет.

Из-под сморщенной кожицы картофелин все же блеснула на солнце их чистая и гладкая плоть. Разрезав клубни пополам, Суусар положила их рядом с моей зеленой тоской, добавив стручок опять же зеленого жгучего перца. С щепоткой соли, щепоткой красного перца и щепоткой растертой в ладонях зиры.

Тогда я взял маленький кочан капусты, в листьях которой иногда находят детей, и разрезал его вдоль на небольшие дольки в надежде, что хоть через эти разрезы раздастся тонкое младенческое попискивание, способное растопить камень женского сердца. Мне казалось, я даже услышал этот писк Но Суусар поспешно взяла каждую дольку и нанесла на срезы тонкий слой мОя (аналог нашего топленого масла) так, как мы обычно мажем маслом бутерброд. И положила дольки поверх картофеля, добавив щепотку соли, щепотку перца и щепотку растертой в ладонях зиры.

Что я мог сделать? Только устлать капусту, подобно кладбищенским цветам, веточками укропа и кинзы.

Суусар поняла мой жест, еще раз грустно улыбнулась и плотно закрыла казан крышкой.

Надо мной же, кажется, захлопнули крышку гроба, загнав по краям 9 медных гвоздей.

Я разжег очаг и, как только дрова прогорели, поставил на него казан, оставив гореть одну единственную головешку, как символ последней надежды, которая, конечно, теплится в каждом из нас.

Суусар одобрительно кивнула головой, ибо у нас был по крайней мере еще час, в течение которого можно было ощущать слабое горение надежды, зажигая новое полешко от догорающего. И я неожиданно для себя запел. Первое, что пришло в мою тогда практически мальчишескую голову:

–.................................................

-.................................................

-.................................................

-.................................................

Между тем прощальное ёзгечуйское блюдо в собственном соку поспело. Мы выложили его на тарелку согласно местным традициям, чтобы наполнить запахи гор, тронутых осенью, ароматами нарождающегося лета, ибо никому не хотелось с ним расставаться.

А распрощались мы в сумерках, поскольку переход от Ёзгечу до Кара-Алмы, где меня ждала машина, был намечен на раннее утро. Но тут я сделал две, на мой взгляд, непростительные ошибки. Во-первых, я решил запечатлеть наше расставание на мой старенький "Зенит", спрятав его в кустах и взведя язычок автоспуска (Суусар ни в какую не соглашалась фотографироваться).

Во– вторых, я сказал ей "Прощай", даже не пытаясь в темноте вглядеться в ее раскосые глаза. Дома, проявив пленку, я обнаружил, что на снимке, кроме меня, больше никого нет.

Гигантская колесница в небе

Памяти 131-й Майкопской бригады,

сожженной на грозненском вокзале

Теплушку мотало в разные стороны. Дробился стук колес. Холодный декабрьский ветер лез в щели. Солдаты спали, накрывшись шинелями. У печки дежурил ефрейтор Восклецов. Дежурил исправно. Пламя гудело в трубе. Буржуйка малиново светилась в темноте.

Шмелеву пока не спалось. Назойливо лезли мысли о том, как пристроиться в «точке высадки десанта». Хорошо, если ночевать придется не в танках, а хотя бы в палатках. Нужно будет выбрать место у печки. А что дадут на горячее? Если «щрапнель» – хорошо. Если макароны – плохо. От макарон крутит живот. И толку мало. Славно было б, если б старшина взвода управления расщедрился на тушенку.

Шмелев слегка толкнул соседа – механика Горюнова. Доставил тот на погрузке хлопот. Свалил машину с платформы. Благо, что не совсем, а только левой стороной. Пришлось таскать старые шпалы и подпирать ими провисшую гусеницу с катками. Только часа через три сам комбат, сев за рычаги, сумел поставить «Т-72» на место.

–Эй, Горюн, – позвал Шмелев.

Горюнов не откликнулся.

«Спит», – подумал Шмелев и закрыл глаза.

Горюнов не спал. Смотрел в темноту большими грустными глазами. Переживал.

Танк он свалил случайно, сам не зная, как это случилось. Видел хорошо знаки регулировщика, выполнял все команды. Но в какой-то момент перетянул рычаг планетарного механизма…

«Жизнь такая», – думал Горюнов. Любое хорошее дело шло у него наперекосяк. Наверное, не та голова. Садовая…

Шмелев потянул носом и приподнял голову. Пахло гречневой кашей. Восклецов распатронил свой сухой паек и грел на буржуйке банку с концентратом.

–Эй, ВосклЯцов! – ёрнически переиначивая восклецовский говор, позвал Шмелев. – На мою долю тоже оставь.

– Банку… давай, – шмыгнул носом Восклецов.

Шмелев сунулся было в свой вещмешок, но передумал.

– Ничего, мне одной ложки хватит.

– Ладно, – ответил Восклецов.

Каша аппетитно скворчала на печи. Восклецов подбрасывал уголек и поддевал, чтобы не пригорело, кашу ложкой. Мысли тяжело ворочались в голове. Перед глазами всплывали черные бревенчатые избы, доносился запах навоза. По непролазной грязи тащилась бричка с пьяным возницей.

Когда каша поджарилась, Восклецов дернул Шмелёва за ногу.

– Что? Готова?

– Ложку… ищи.

– Ложку найдем, – весело отозвался Шмелев.

– Молодец, ВосклЯцов, – бубнил набитым ртом Шмелев, – только разумение у тебя короткое.

– Что? – удивился Восклецов.

– А может наоборот – долгое. Долго разумеешь, коротко делаешь. Не ясно? Ну, ничего, ночь впереди, подумай, может, и поймешь. Ты наворачивай, наворачивай, чего вылупился-то?

– А! – встрепенулся Восклецов и попробовал дотянуться до банки.

– Эх ты, деревня Никоновка Черниговской области, – отстал от банки Шмелев и вытащил из отворота ушанки окурок. – Курево-то оставить?

– Вологодский я, – тупо ответил Восклецов.

Банка была пуста.

Едва Шмелев забрался на нары, с нижней полки высунулся наводчик Султанов.

Восклецов смотрел на пустую банку, рассеяно думал. В банке уже чернела земля, в которой вился клубок дождевых червей. С речки Углы тянуло туманом и лещами. На берегу сидели рыбаки.

– А, Восклецов, кушаешь? – сонно спросил Султанов.

– Хочешь?

– Не, чай хочу. Настоящий чай хочу. Зеленый.

– Это… как? – удивился Восклецов.

– Это так: мало чай пьешь – большой сила получаешь. Армейский чай плохой.

– Эта. ..вода есть.. . В котелке…

– Ты добрый ошна, Восклецов. Но давай мой чай пить. Сахар, сухарь… Хороший чай пить будем.

– Чайком, значит, балуетесь, – свесился сверху Шмелев.

Восклецов рассеянно улыбнулся.

– Иди, тоже пей, – пригласил Султанов. – Хороший чай сделал ошна Восклецов.

– Я? – удивился Восклецов.

– Уж не откажусь. – Шмелев спрыгнул с полки и подсел к буржуйке – А пошамать к чаю что-нибудь найдется?

Султанов придвинул к нему сухари.

– Наши ничего с чаем не едят. Лепешка, навот, виноград на столе есть. Но наши только чай пьют. Baй-бой! – загрустил неожиданно Султанов.

– Много ли проку воду голую дуть, – пробубнил Шмелев. – Вон деревенщину нашу спроси. Небось, к блюдечку чая сала изрядный шмат, шанежки. А, ВосклЯцов?

– Ты… чего? – спросил Восклецов Султанова, в раскосых глазах которого блеснули слезы.

– Лепешка хочу, – вздохнул Султанов. – В руки взять хочу. Понюхать хочу. Давно не видел.

– Да, – вздохнул вслед за ним Восклецов. В дымном проеме пятистенника возникли мамины руки и огромные ломти каравая. Он тоже хотел понюхать хлеб.

– Кто там ностальгию разводит и бравым солдатам мешает спать?

Из темноты противоположных нар высунулась взлохмаченная голова сержанта Казановича, отчисленного перед армией с философского факультета МГУ.

– А, Шмелев! – Казанович накинул на крупные плечи шинель и подсел к буржуйке, – Тебя в соседстве с едой только и видишь. Молодец! Да ладно ты обижаться, сиди уж!

Казанович выставил вперед руки и наткнулся на банку из-под каши

– А ну-ка, Восклецов, пошарь-ка в моем «сидорке». Пировать – так пировать.

Восклецов послушно шагнул к нарам.

– Что, Султаныч, – Казанович приобнял за плечи Султанова. – Скучаешь, значит, по своему кишлаку? Да, здесь тебе не оазис с дынями и ишаками. И как тебя угораздило оказаться в российской армии?

– А я знаю? – беспечно махнул рукой Султанов.

– Хитрым надо быть, – продолжал Казанович, вскрывая принесенные Восклецовым банки. – Разве не так, Шмелев?

– А что я-то?

– Ладно, не бойся, не буду тебя угнетать.

– Чего пристал? – взъярился Шмелев.

– Ну-ну, – миролюбиво протянул Казанович, – ты не очень-то выходи из себя. Молод еще. Да сядь ты, сядь. Кашу есть сейчас будем.

– Ох, и натура же у тебя, Казанович, – выругался Шмелев, забираясь на полку. – Язва турецкая. Мстишь, что ли, за то, что, загребли? А еще философ.

Казанович расхохотался.

Банки с кашей еще шипели на буржуйке, когда проснулся взводный – лейтенант Махонов. Увидев сидящих у печки солдат, он хотел было приказать лечь спать, но передумал, вслушиваясь в их разговор.

– Дурак он, – сказал Казанович, имея в виду Шмелева, – напомнил мне одного милиционера, когда я однажды закурил в подземном переходе. «Документы гони», – орет. Достаю студенческий билет, а он, значит, чтобы меня поддеть, говорит: «А еще очки одел!» Прямо так: «одел».

Казанович оперся спиной о дощатую стену вагона и сунул в уши наушники плейера, с которым никогда не расставался.

– Это… музыка? – спросил Восклецов.

– Музыка, – проговорил, не открывая глаз Казанович. – Пинк Флойд, «The Great Gig in the Sky».

 

– А-а, – понимающе протянул Восклецов.

– «Гигантская колесница в небе» по-нашему. Из «Обратной стороны луны».– Казанович зашептал что-то непонятное для Восклецова, видимо просто повторяя вслух слова из "музыки":

And I am not frightened of dying, any time will do, I don't mind.

Why should I be frightened of dying?

There's no reason for it, you've gotta go sometime.*)

– Что такое… колесница? – не удержался Восклецов.

Казанович выключил плейер и снял наушники.

– Это что-то вроде нашего «Т-72», только без башни.

– А-а, – вновь понимающе кивнул Восклецов.

Казанович улыбнулся, глядя на Султанова и Восклецова:

– Чего приуныли? Давайте-ка, ешьте.

Механик Горюнов, слушая, о чем говорил Казанович, чуть не расплакался. Не поминают, значит, его дурным словом. И сам бы не помянул, случись такое с кем-либо. Но то другие. У других иное, выражаясь словами Шмелева, разумение. Надо же, машину завалил! Три часа сна отбрил у людей, как лезвием.

Он снова вспомнил регулировщика, машущего руками в свете фонарей. Перетянул рычаг, перетянул. Помнил, как качнулся кусочек неба между станционными постройками, как хрустнул под днищем край платформы… Как вылез рассеянно из машины… А тут комбат бежит: «Твою крову мать!».

«Садовая, садовая головушка», – сокрушался Горюнов. Все в жизни не так, не с того краю…

– Вы что, плачете, ефрейтор Горюнов? – тихо, как во сне, донесся тонкий голосок сержанта Быстрова, только приехавшего в «линейку» из танковой учебки.

Ну вот, не хватало молодым нюни показывать! Горюнов повернулся на другой бок и сделал вид, что спит.

– Товарищ ефрейтор, – вновь позвал Быстров, склоняясь над Горюновым. – Не переживайте, прошу вас, с каждым может случиться, товарищ ефрейтор!

– Ммм, – промычал Горюнов и повернулся к Быстрову: – Чего не спишь, сержант? Не переживаю я. А всплакнул, видимо, во сне. Не приставай.

Быстров доверчиво смотрел на Горюнова и молчал.

– Спи ты лучше, командир. Завтра разгрузка, намаешься на мою голову.

– Извините, товарищ ефрейтор… Я думал…

– Хорошо, что ты думал, Быстров, – прошептал с теплотой в голосе Горюнов. – Только поменьше думай о чужих бедах, больше проживешь.

– Извините, товарищ ефрейтор.

Казанович приступил было к трапезе, но не донес ложки до рта. Так и замер.

Султанов тихо запел только ему известную песню. Восклецов тоже не дотронулся до каши. Смотрел, ссутулившись, на игру огня в печи. Лицо его ничего не выражало.

Султанов пел. Вдохновенно как-то, не на публику.

– Ты случайно стихи не пишешь? – спросил немного погодя Казанович.

Султанов улыбнулся.

– На моей родине все сочиняют. Не каждый пишет. Но каждый сочиняет.

– Прочел бы что-нибудь.

– Не поймешь.

– А ты с переводом.

– Нельзя. Не получится.

Казанович отставил в сторону банку и с уважением посмотрел на Султанова.

– Видел, Султаныч, я вашего брата много. На рынках. В дворниках. На стройках. Но почему именно тебя отрядили «Родину защищать»?

– Не знаю, Казан. Два года сюда, два года туда, какая разница?

– Ну да, – помрачнел Казанович, – скоро узнаешь, как у нас одним десантным соединением берут города условного противника.

Султанов ничего не понял и снова запел.

Восклецов к своему удивлению разглядел за пламенем широкий жаркий луг, по которому скользила литовка, и ровные рядки скошенной травы. Отчетливо донесся свист коростеля.

Как только все улеглись, и Восклецов вновь задумался у печи, с верхних нар спустился Горюнов.

– Давай-ка, дружок, набоковую. Мне теперь дневалить.

Восклецов сначала с сожалением, а потом просветленно взглянул на Горюнова.

– Ты что это, Восклецов?

– Я… ты спи.

Горюнов хмыкнул, но на нары не полез.

– Эх, дружище Восклецов-Восклецович.! В другой раз, может, я и поспал бы, спасибо. Охоч я до сна. Нo теперь… Нет, номер не пройдет.

Восклецов с надеждой в глазах продолжал смотреть на Горюнова.

– Я… это… тоже с тобой.

– Твое дело, – махнул рукой Горюнов и уселся рядом.

Они надолго замолчали, думая каждый о своем. Лишь изредка Восклецов подбрасывал в буржуйку уголек.

Сон таки стал подкрадываться к Восклецову под утро, если утром можно было назвать висевшую над землей декабрьскую промозглую темень.

На пол что-то глухо шлепнулось, и почти уткнувшийся носом в буржуйку Восклецов разглядел вывалившийся из шинели Казановича плейер.

– Ты это… включи, – попросил он сидевшего в неизменной позе Горюнова.

Поначалу лязг металла и звуковая какофония, рвущаяся из наушников, оглушили Восклецова. Но он все же уснул, так и не поняв: то ли музыка наложилась на сон, то ли сон – на музыку.

Он увидел привокзальную площадь, очень похожую на ту, что в Вологде. Вокруг почему-то всё горело. Дома и деревья. Асфальт и фонарные столбы. Люди и даже вода, бьющая из свороченной набок колонки. Горели батальонные «Т-72» – настоящим фонтанирующим пламенем, какое он наблюдал на плавке в Череповце.

А еще Восклецов увидел свою машину – с оторванной башней. В клубах огня и дыма она поднималась в небеса, как та колесница из услышанной им музыки, бешено вращая горящими катками и разбрызгивая в разные стороны искры.

*)-Я не боюсь умереть, мне все равно.Чего мне бояться? Рано или поздно это произойдет.

– Я никогда не говорила, что боюсь умереть (англ).

Рейтинг@Mail.ru