bannerbannerbanner
полная версияИзбранные проявления мужского эгоизма. Сборник рассказов

Марат Абдуллаев
Избранные проявления мужского эгоизма. Сборник рассказов

Вот тут-то она вздыхала довольно тяжело и озабоченно:

– Не может. Он ничего сам не может.

И вновь горестно вздыхала.

– А мама?

– Мама? – голос ее вздрагивал, – а мама умерла… Давно.

Я молча находил ее теплую и маленькую ладошку и крепко-крепко ее сжимал.

Потом она шутила. Отбегала в сторону, подкрадывалась сзади, и, пока я близоруко искал ее, сыпала мне за ворот сухой и колкий снежок.

Однако как бы ни веселилась моя спутница, я продолжал улавливать в ней неподдельную грусть.

Когда же мы, наконец, подошли к ее дому и встали под темный свод подъезда, нам вдруг чертовски не захотелось расставаться. Во всяком случае, она медлила, пускаясь на всякие ухищрения, дабы протянуть время. Мы стояли близко друг к другу и я чувствовал аромат ее волос.

Наконец, я взял ее за локти и шепотом спросил:

– О чем же еще грустит прехорошенькая особа?

Она опустила голову и чуть слышно проговорила:

– Прехорошенькой особе сегодня исполнилось шестнадцать.

И, лукаво улыбнувшись, добавила:

– Но об этом никто не знает, кроме одного человека.

– Как?!– заорал я на весь подъезд. – Тебе исполнилось шестнадцать, а ты молчала?!

– Не кричи, – шепнула она и легонько стукнула меня в грудь, – это мало кого интересует.

В какой-то момент мне что-то ударило в голову ,и я решился:

– Пойдем ко мне! Такое ведь раз в жизни бывает!

– Знаю, – кивнула она, – но к тебе я не пойду: поздно уже. Тебя родители заругают…

– Полноте! – хорохорился я, – У меня, в конце концов, отдельная комната, а родители мне не указ!

– Нет, Марат, не пойду.

– Ты боишься меня?

– Тебя – нет.

– Тогда я возьму тебя на руки и просто-напросто отнесу к себе.

Она расхохоталась на весь подъезд, а я, расхрабрившись, схватил ее в охапку и вынес на воздух, где снег поблескивал уже в сиянии полной луны, а в морозном небе звенели яркие звезды.

Она вежливо попросила:

– Отпусти меня

Я отпустил ее. Она поправила съехавшую на затылок вязаную шапочку и прошептала:

– А теперь поздравь.

– Поздравляю.

Она сделала шаг в сторону:

– Ну, вот и всё. Прощай.

Столь прекрасного создания, очевидно, природа уже не сотворит. Стройная, легкая, пружинистая и… пылающая – такой она запомнилась мне навсегда. И в будущем, когда мне приходилось видеть ее, ничто – ни годы, ни неудавшаяся любовь, ни безотрадная возня с отцом-алкоголиком не исказили и не состарили ее.

Но тогда, прощаясь, я все же спросил:

– А кто этот человек, который знает, что тебе сегодня – шестнадцать?

– Витька, – просто ответила она.

Мне стало горько. Ведь именно Витька, мой одноклассник и приятель, попросил проводить эту прехорошенькую особу домой после школьного бала. Ничего про её шестнадцатилетние не сказав.

– М-да, – буркнул я в пространство, ни к кому конкретно не обращаясь, – обычно Витька не отходил от нее ни на шаг…

Она расслышала мое бурчание и непринужденно повела плечами:

– Верно, не отходил. Однако, думаю, любимому человеку можно простить всё.

– Любимому? Ты любишь его?

– Люблю.

Я погладил ее влажную щеку и подумал: "Почему же все вы, такие красивые, способны влюбляться в мелких пакостников?". Но вслух сказал:

– Тогда ты молодец.

– И ты… хороший.

Она торопливо поцеловала меня в самый краешек губ и легко взбежала по ступеням вверх.

Скрипка

Что-то сбросило меня сегодня ночью с постели.

Физически не сбросило, конечно. А так, фигурально. Во сне я отказался дышать. И уже почти умер. Вдох возник скорее рефлекторно. Я проснулся, свесил ноги с кровати, нащупал тапочки… На кухне в потемках плеснул немного водки в стакан, добавил облепихового вина.

Я отказался дышать, услышав звук скрипки. Точнее – это был звук смычка, проехавшего по скрипичной струне. Однажды в детстве я буквально заболел скрипкой – видимо, в противовес ненависти к фортепиано. Я ходил в музыкальную школу, неся тонкую картонную нотную папку на длинных шнурках и мне не хватало только набриолиненной челки, бабочки и светлых гольфов, чтобы походить на музыкального мальчика – такого, какие и ходили в эту школу. Добрая старушка-директриса, распахнутый кабинет которой просто нельзя было миновать, проходя на уроки сольфеджио, всякий раз меня окликала и я, потупив взор, изучал дощатый пол у ее письменного стола и выслушивал:

– Та фигура из пальцев, которую вы показали в прошлый раз ученице Атабегян, – в этих стенах недопустима. Вам должно быть стыдно за ваш поступок!

Стены были увешаны портретами Чайковского, Мусоргского, Глинки и прочих, но, несмотря на это, я тихо ненавидел эти стены. Не за фигу, конечно, которую нельзя было показывать ученице Атабегян. Не за собственную неловкость, когда учительница сказала мне: "Отстегните пюпитр", а я подумал, что у меня расстегнута ширинка и вместо пюпитра запустил пальцы на пуговицы ширинки… Нет. Я ненавидел эти стены из-за фортепианных гамм, льющихся из классов и собирающихся в школьный корридор в какофонию. Из-за тех же гамм, которые сам выдалбливал из расстроенного инструмента под удары линейкой по пальцам, вставших не на те клавиши. Из-за учительниц, сидевших надо мной – чудовищно красивых и не понимавших, что я в них был влюблен, как мальчишка, хоть и был таковым.

Скрипка. Вот о чем я мечтал в противовес ненависти к музыкальной школе вообще и к фортепиано, в частности.

После долгих разговоров со мной о том, что у скрипачей возникает опухоль на скуле и пальцы трескаются от соприкосновения со струнами, отец как-то раз окликнул меня и развернул сверток. В свертке лежала скрипка – та самая, что продавалась в магазине музыкальных инструментов за баснословные по тем временам деньги – 9 (девять) советских рублей! Он положил скрипку под подбородок, как заправский скрипач, и ударил смычком по струнам. Счастью моему не было предела, хотя я понятия не имел, как играть на скрипке и кто меня будет обучать этой игре. Примерно через год от нечего делать, я разбил эту скрипку о дворовый штакетник, – на глазах отца. Он что-то мне сказал, но только сейчас это полоснуло по сердцу – гораздо резче, чем смычок по струне в неумелых руках…

Эх, друзья мои… Остаться без отца даже в возрасте, когда сам взрослый отец относительно взрослых детей, – чрезвычайно тяжело. Не дай Бог! Врагу не пожелаешь. Это я здесь так пишу: "отец". На самом деле – папа, конечно. Папа. Да, так, как мы и произносим это, едва научившись членораздельно лепетать. И – на всю оставшуюся жизнь.

Антидепрессант

Надо же, алкоголь (тот, что покрепче) начисто снимает утренние ощущения зажатого сердца и нехватки воздуха. До того, как опрокинуть рюмку-другую ты невероятно туп и неактивен, и только одна мысль стучит в голову: не ковырнуть ли ножом свой кровеносный насос, чтобы не тянуло его, словно подвязанного гирей, и готового вот-вот разродиться острой болью, которой ждешь, чтобы, наконец, умереть?

В забвении сумеречного октябрьского утра, здесь, в моих семи морях, в тиши и одиночестве, расцвеченном осенью и усугубленном мраком утрат духовных связей, я прохаживаюсь между бутылкой и ружьем, в котором два патрона с мелкой дробью. Думаю, жена теперь знает, где меня похоронить – на Хованском. Там есть участок для мусульманских захоронений. Отпетый по мировоззрению атеист и материалист, почитающий учение Маркса, и сохранивший партбилет, который всегда и по-настоящему был мне дорог, я все же хотел бы быть похоронен по обычаю моих предков, в смутные фотографии которых я иногда всматриваюсь. Эти фотографии сохранила моя мама, вечно по мне паникующая. Наезды на Берлускони, пока я был в Италии, она напрямую связала с опасностями для меня. И она успокоилась только тогда, когда самолет, едва не чиркнув крылом посадочную полосу в Шереметьево (ну, зачем он сел?), не доставил меня на нашу сумеречную октябрьскую землю.

А мой прадед по отцу довольно лихо выглядит на фотографии, на которой еще какие-то мои родственники образца 1915 года, и моя бабушка в шапке, наглухо закрывшей её уши и волосы. Моей бабушке на фотографии всего один год от роду. Снимок сделан, скорее всего, в Рязани, близ которой, в большой татарской деревне, жили мои предки по отцу. Купеческая ипостась бросила моего прадеда почему-то в Узбекистан, где он был убит басмачами, а бабушка там же в 16-летнем возрасте была выдана замуж за моего узбекского деда, о котором я и по сей день ничего не знаю – он сгинул в тридцатые годы бесследно. Отец об этом помалкивал. И теперь эта тайна там, в его ташкентской могиле. Удивительно, что мой наглый и дотошный журнализм, с помощью которого я запросто вытягивал из людей все необходимые мне сведения, этой тайны не коснулся даже в космическом приближении. Хотя в фотографии моего деда, которому не больше тридцати лет, я узнаю самого себя.

Вот почему я хотел бы быть похоронен как мои предки. Ибо мой атеизм мне подсказывает, что только в этом случае мне надлежит их увидеть. И, конечно, услышать. Особенно бабушку, с которой я прожил несколько лет: "Марат, вставай уже, я погладила твой пиНджак!".

Я всё время вижу этот солнечный остров, на котором удивительно легко дышится и ничего не болит. Главным образом, не болит душа, вся в земной нашей жизни истыканная колючками разочарований и кровоточащая прорехами потерь. Там нет осени, разбросавшей в моих семи морях почерневшую листву лещины, нет Сциллы бутылки и Харибды ружья с двумя патронами и по-своему притягательными… Там – свет моей пары хромосом, даже если я уже растворен в песке. И – свежесть раннего-раннего, теплого-теплого утра с невнятными голосами, которые вот-вот я различу. Пробравшись сквозь дымку утра.

Насекомое

Я всегда чувствовал, что в комнате, в которой я сплю, кто-то или что-то есть еще… Просыпаясь среди ночи, я замечал мимолетно скользнувшую тень, приводящую в движение занавески, – потому и просыпался. Или чувствовал изучающий меня взгляд – и опять просыпался, замечая лишь колебание воздуха. Но давеча проснулся, ощутив под ногами комок. Полагая, что это моя кошка Китя, которая на ночь обычно устраивается поверх моих ступней, я слегка пнул этот комок. Он взлетел на люстру, раскачав её, затем по проводу переполз на потолок, и я различил огромное насекомое, что-то вроде сороконожки длиной с полметра, и очень мохнатое. Характерно извиваясь, сороконожка по диагонали пересекла потолок и стремительно нырнула в угол, где стоит платяной шкаф.

 

Глядя на еще покачивающуюся люстру, совершенно сонный, а оттого ленящийся встать, включить свет и выгнать сороконожку откуда-то из-за верхнего угла шкафа, я попытался призвать на помощь логику, проваливаясь в сон. Кошка Китя за ночь по обыкновению от моих ступней перебралась поближе, куда-то рядом с моей подушкой; я слышал её тихое и старческое посапывание, прерывающееся откровенным храпом пьяного сторожа. Китя – кошка боевая, несмотря на возраст, и квартирное житье-бытье нисколько ее не изнежило. Стоило мне привезти ее на дачу, окрестные псы ко мне уже не заходили попрошайничать – Китя отлупила каждого из них не по одному разу. Полёвки и мелкие кроты, разнузданно жившие в окружавшей дачу траве, были безжалостно передавлены – Китя, как хозяину, приносила мне их окорочка, которые укладывала близ моего подбородка, пока я спал. Милая и добрая моя подруга, трясогузка Лукерья Ильинишна дала знать о себе лишь заполошным писком с соседней груши, когда я понял, что Китя нашла её выводок, и я обнаружил гнездо пустым…

Так вот, подумал я, будь это насекомое на самом деле, кошка бы среагировала. И потом, как я мог глухой ночью, когда можно было разглядеть только край серого окна, заметить это чудовище и даже проследить, куда оно сигануло?

На этом я выключил логику и, кажется, уснул, отметив все же покачивание люстры…

Борясь в последнее время с одолевающей меня бессонницей, я стал выпивать. Много больше обычных моих потребностей, которых, в принципе, и нет. Бутылку водки или коньяка за короткий вечер, предшествующий сну, я мог уговорить запросто и незаметно. Крепкое (именно крепкое) спиртное что-то отпускало внутри, а снаружи существенно раздвигало горизонт. По утрам я не ощущал никаких признаков похмелья или отравления, тем более, мне нужно было садиться за руль и отправляться по делам. Да и в течение дня не возникало ни малейшей потребности приложиться хотя бы к пиву, которое я, кстати, терпеть не могу. А вот ближе к ночи тяжесть в голове "просила" какого-то разбавления и я шел в магазин.

Потом и это прошло. Точнее – я это изгнал. Потому что алкогольная расслабуха, которая когда-то выворачивала меня в буквальном смысле слова всем моим дневным рационом пищи, стала теперь выворачивать душу, не затрагивая желудок. Мне это не нравилось последующим отупением, словно бы выворот души – работа тяжелая настолько, что требует ремиссии. На какое-то время я переставал ощущать запахи – не физически, конечно, а, скорее, обонянием души, с которой всё всегда сложно, которая ассоциативна ступенчато и перекрестно, во времени в том числе и в наслоении внутренних изображений.

Когда я был маленьким, я попросил отца, который уезжал в командировку в Москву, привезти мне аквариум с рыбками. В ту пору прилетавших встречали не как сейчас, в здании аэропорта, а непосредственно у трапа самолета. И вот по трапу спускается мой отец с большой авоськой. В авоське – аквариум с какими-то причиндалами (хорошо помню желтого цвета сачок), но воды, водорослей, а тем более рыбок в аквариуме нет… Я и сегодня пытаюсь взрослую свою логику затоптать, когда она сталкивается с логикой ребенка: на нее нужно смотреть снизу вверх, а не иначе. Ибо то, что наверху, – обычно непонятное, порою неразличимое, хотя могут быть контуры. И, главное, там, наверху, где от горшка два вершка, – идет сотворение человеческой души, наматывание кокона этой души, каждая наэлектризованная ниточка которого вбирает малейшее движение окружающего мира, трагически многоликого и насыщенного…

…Утром, поразмыслив и преодолев лень, я все же полез за шкаф, куда ночью юркнула сороконожка. По всей длине угла, в которой шкаф ютился, висела клочьями черная шерсть. Или что-то подобное, что бывает на мохнатых насекомых. Меня, например, это успокоило. Хотя бы потому, что я не сошел с ума.

В траве палисадника подавал голос кот Манай

Мысленно я прослезился, когда хирург показал мне на пинцете только что выдранный зуб. Хотя эта демонстрация противоречила правилам клиники. Я, например, хоть и вращал глазами в разные стороны, когда подействовала анестезия, но так и не заметил, как хирург достал свои ужасные клещи. Секунда – и удаленный зуб исчез в недрах салфетки ассистентки.

Прослезиться было от чего. Зуб совершенно целый, без червоточинки, ставший жертвой банальной кисты, и его мне никто никогда уже не вернет, несмотря на то, что я до сих пор верю в сказки своей бабушки. Когда у меня выпадали молочные зубы, она говорила: новые будут вырастать всю оставшуюся жизнь. Как же…

Бабушка пережила моего деда на 8 лет, все эти восемь лет проплакав безутешно. И умерла маленькой, высохшей – сползла с кровати головой вниз и затихла со струйкой крови в уголке плотно сжатых губ. Ей было 90…

Я до сих пор отчетливо помню "тихий двор голубиный" дома, где жили мои старики. В нещадный зной, стоявший над городом, здесь обитала прохлада – под переплетенными кронами огромных абрикосов и "вонючки" – дерева, похожего на пальму, с отвратительно пахнущими листьями, если их растирать в ладонях. На нижних ярусах вился "дамский пальчик" без виноградных гроздьев, поскольку виноградник отродясь не прореживали, а в палисаднике, огороженном штакетником, буйствовала всякая культурная растительность, вроде бесплодных помидорных кустов и высаженной из горшков герани.

Тёмными вечерами, когда дневная духота под напором идущей от зелени свежести отцеплялась от верхних ветвей, уносясь в безоблачные тартарары, двор наполнялся звуками тропического леса. Гувалячные стены заборов тихо стрекотали – переливами от одного угла до другого, в зависимости от того, где на сверчков охотились скорпионы. В траве палисадника тлели светлячки, и подавал голос кот Манай – совершенно невидимый, сам цвета сумерек…

Приходила моя сверстница Роза, чтобы понаблюдать как мы с младшим братом режемся в шахматы, ничего в них не смысля. В зависимости от настроения, исхода этой игры или вмешательства Розы, мы все трое перебранивались. Роза становилась "Розкой-папироской" или, хуже того, "Розкой-дерьмовозкой", хотя и она в долгу не оставалась.

В последний раз я видел её перед уходом в армию. Уже тогда она была чрезвычайно красивой, несмотря на подростковость и маячившую в неопределенном будущем женственность, путь к которой ещё надлежало одолеть. В любом случае я уже остро чувствовал разницу между ею и собой, которой не чувствовал в детстве. И понимал, что при наличии одинаковых рук и ног и даже одинаковых голов, там, за тонким платьицем, за округлившимися бедрами, переходящими в веретено талии и упругие комочки груди, – совершенно иной и таинственный мир, краешек которого лишь обозначен озорной искрой в карих глазах.

Пройдёт еще много лет, когда я пойму, что человечество состоит таки из двух разных половин, и я войду в один из женских миров без вергилиева сопровождения, ожидая увидеть круги ада, и увижу их, каждый в отдельности, с неясными очертаниями, и остановлюсь, запнувшись о собственное открытие… Но это потом, потом… Когда любовь начнёт сокрушать уже мой собственный мир, поджимая сердце и ухая по позвоночнику, чтобы из самых отдаленных моих глубин извлечь истошные крики роженицы, которые навсегда застрянут в моих же ушах.

Но это – потом…

Любовь

Я звоню маме в Ташкент каждый вторник. Так было давно заведено, когда был еще жив отец и мы с моим братом, который, как и я, учился в Москве, встречались на улице Кирова у Центрального почтамта и звонили "домой". Всякий раз я спрашиваю (теперь уже у мамы): "Что ты сейчас делаешь?", хотя знаю, что она делает. Она перебирает старые фотографии, на которых она и мой отец совсем молоды, и перечитывает письма. Его письма ей и свои письма – ему.

Они прожили вместе 51 год, хотя, если засчитывать всё время их знакомства, – гораздо больше. Отец приехал (и поступил) в Ташкентский институт инженеров железнодорожного транспорта из захолустного узбекского городка Асаке. Мама (в тот же институт) – из не менее захолустного Бугуруслана Оренбургской области. Я не знаю, как они познакомились, и при каких обстоятельствах (ибо горжусь своей школой – школой советской журналистики, ограничивающей неуместное любопытство), хотя знаю, что у отца были серьезные конкуренты, но он их обошел. Тонкая и невероятно красивая татарочка моя мама, в крови которой, очевидно, было что-то от арапа Петра Великого, отразившееся на ее эфиопской курчавости, страдала от недоедания. "Хлебный город" Ташкент, думаю, исправил ситуацию лишь отчасти, оставив ей пожизненный гастрит. Но, полагаю, либо время, либо сумма всех военных и послевоенных испытаний, либо воспитание, либо что-то еще вместе с вышеуказанным, выпестовало из нее и всего ее поколения удивительный тип женщины, ныне абсолютно раритетный.

Вы полагаете, что я сейчас пущусь в описание критериев этой раритетности? Друзья мои, это не подлежит градации, раскладыванию по полочкам или какому-либо анализу. У каждого, как говорится, своё, и каждому – свой угол зрения, хотя, например, мой угол зрения меня не обманывает, когда я вижу туманные пятидесятые годы, в которых не жил… Но я вижу парней в смешных широких брюках и стрижках полубокс, девчонок в простеньких ситцевых платьях, волосы которых, до единой, подобраны. Я ощущаю аромат того времени, замешанный на задоре, чувстве свободы, тщательно скрываемой и исключительно целомудренной любви, плодом которой стало моё поколение, пристально вглядывающееся в прошлое и не находящее в сегодняшнем его следов. Это нынче мужчина может нахамить женщине, а женщина – нахамить в ответ. Это нынче женские приоритеты – зачастую мужские, а потому уродливые в своей эклектичности. Внезапно нахлынувшая ненависть делает женские глаза по-свиному круглыми, хотя в них и просматривается свиная же безысходность – как перед клинком мясника. Что это? Я не знаю, хотя и пытаюсь понять. И кое-что понимаю. Мое поколение, не говоря уже о последующих, с которым дело обстоит гораздо хуже, оказалось на переломе приоритетов. Любовь стала тождественна сексу. Семья – всего лишь данью исчезающим привычкам. Возникла мужская обособленность. И – потрясающе многочисленное женское одиночество (да-да, "все бабы дуры, а мужики – козлы").

… Несколько лет назад на ташкентской даче маму разбил жестокий радикулит. Она всегда стремилась успеть по дому – приготовить обед, постирать, убрать, повозиться в огороде. Отец при мне неоднократно ругался, когда она, вроде бы в абсолютно спокойное и не располагающее к возне время, протирала мебель или пол: прекрати! И вот на даче за этими занятиями ее разбил радикулит, по сути – сильная и непрекращающаяся боль, терпеть которую не смогла даже она, ко всему привычная. Отец помчался в ближайший населенный пункт, где была больница – километров за 20. Там отказали – кто же поедет на дачу? Отец ринулся в другой. Отказали. Тогда он вернулся в Ташкент, к первым попавшимся медикам, и упал на колени. Надо было знать моего отца – жесткого, жестокого, бая и хана по натуре и мироощущению, крупного регионального начальника, чтобы понять, почему он упал на колени!.. Там, в холодном вагончике (отец принципиально отказался строить хоромы, хотя и мог) кричала от боли женщина, которую он любил все эти пятьдесят лет, пока был жив. Врача звали тетя Оля, Ольга Николаевна. Вид старика (по сути дела) на лице которого не дрогнул ни один мускул, а по щекам катились слезы, наверное, разжалобил её. Возможно, она каким-то образом услышала, что что-то кричало в моем, стоящем на коленях, отце.

Так-то вот.

Иван Константинович

Моего тестя зовут Иван Константинович. Точнее – звали, мир его праху. Только сегодня, когда я его вспомнил по случаю, до меня дошло, что всё связанное с ним, – уже в прошедшем времени, что он больше мне не позвонит на дни рождения или праздники, чеканя, словно с трибуны на партсобрании: "Разреши поздравить тебя с днем солидарности трудящихся и пожелать крепкого здоровья и благополучия твоей семье!".

Мой тесть был большой хлопотун. В том смысле большой, что о себе он практически не заботился, обходясь минимумом. Центром Вселенной у него была семья и "прочие", кто к ней примкнул. И он всё, что в человеческом смысле слова приемлемо, подгребал к этому центру – тихо, последовательно, незаметно для окружающих, просто по течению жизни, каким-то образом проникая в чиновничьи кабинеты и совершенно непонятным образом чего-то в этих кабинетах добиваясь. Я как-то даже сделал на моем тесте второе открытие российской действительности. Оказывается не нужно быть пронырой. Совершенно не обязательно умасливать чиновничьи руки. Подключать знакомых. Трясти ксивами и прибегать к телефонному праву. Достаточно только попасть к чиновнику на приём (что несложно) и раскрыть газету. "Вот тут официально написано, что…" – это было коронным номером моего тестя, свято и искренне верившего в печатное слово, даже если оно прозвучало в третьеразрядной желтой газетенке. И без того мелкие глазенки чиновника становились рачьими. Если уж я не мог внушить тестю, что газетам верить нельзя, призывая на помощь самую убойную, какая есть у профессионального журналиста аргументацию, чего же ждать от чиновника, обязанного верить печатному слову?

 

И происходили чудеса, немыслимые на наших просторах. Мой тесть, без взяток, жалоб, прокуроров, судов и долгих проволочек получал то, что ему было положено по закону. Квартиру в Подмосковье, откуда он призывался на военную службу сорок лет назад. Гараж в неположенном месте, но положенный военному, ушедшему в отставку. Соответствующие надбавки к пенсии, тоже положенные, но благополучно замыленные всякого рода неразберихами. Льготы по коммунальным платежам и налогам на автотранспорт. И прочая, прочая, прочая, требовавшего огромного терпения и выдержки, чтобы добиться. Но он, уйдя в отставку после военной службы, словно бы был мобилизован на это. Легкий на подъем, в любое время суток и по любой погоде, в тщедушном и мешковатом костюмчике, с несуразной шапкой на макушке и видавшей виды сумкой через плечо, больше похожей на нищенскую суму, он бодро отправлялся улаживать жизненные мелочи, которые мы обычно укладываем на полку длительного ожидания, с неизменной убежденностью: "В газете официально написано…".

Мой покойный отец звал его (за глаза) на узбекский манер – Бурибай ("бури" по-узбекски – "волк", а у тестя фамилия была – Волков). Они были очень дружны – мой вальяжный отец, который до самой смерти оставался жестким советским директором, и Иван Константинович, подполковник в отставке, но ни на секунду не военный. За их общением очень интересно было наблюдать. Они нередко спорили – на темы "нынешней политической ситуации" и "сложных международных отношений". Тесть был непробиваем: "Вот и газеты об этом официально написали…". Но непробиваемым по части веры в газеты и телевидение оказывался и отец. Я даже не встревал, поскольку и с той, и с другой стороны "летела" откровенная, на мой взгляд, пурга. В конце концов обоюдная пурга сливалась в консенсусе, а в пустые рюмки набегал коньяк до золотистой кромки. За сложное международное положение и внутриполитическую ситуацию в стране можно было не опасаться. Старики говорили о своем стариковском, и в этом говоре была масса уюта и жизнеутверждающей силы – уходящего старшего поколения, уходу которого противился разум, и только память фиксировала картинки, которым уже не повториться.

За две недели до смерти отца Иван Константинович подбадривал его: "Держите хвост пистолетом!" – сам бодрый, мобильный, с неизменной потрепанной сумкой через плечо. Отец горько усмехался: "Военные – не директора, они живут дольше". Но буквально через полгода тесть серьезно занемог поясницей. Я повез его к своему другу – главврачу той самой больницы, где моему отцу был вынесен смертельный диагноз. И после серии обследований мой друг меня уложил наповал: "Твоему тестю осталось всего ничего – несколько дней".

Он умирал у меня дома, хотя слово "умирал" совершенно не клеится к этой ситуации. Он прожил не "несколько дней", как предполагал мой друг главврач, а больше месяца, и это была практически полнокровная жизнь. Почти без болей, совершенно без мучений, хотя угасание и чувствовалось. Дня за два до его смерти мы еще сидели в креслах, в одном из которых недавно сидел мой отец, и пили пиво. Я в конец разуверился в поставленном диагнозе, посчитав это ерундой. Но ранним утром меня позвала жена, чтобы я помог уложить сползшего с дивана Ивана Константиновича. Я взял его под мышки, но услышал последний выдох. Сидя на полу и опершись спиной о диван, он умер минуты две назад. Настоящий мужик. Стоя умереть у него не получилось, он сделал это сидя. Потрясающий конец. Я очень уважал его при жизни. И еще больше зауважал после смерти. Таким образом, точку поставило его жизнелюбие, его стариковская наивность, его хлопотливость, его понимание центра Вселенной и всё, что он оставил после себя. Настоящий мужик.

…"По случаю официального праздника 23 февраля – дня защитника Отечества – позволь мне поздравить тебя и пожелать…"

Я этого больше никогда не услышу.

Любовь не проходит?

Недавно моя первая и по-настоящему сильная любовь вернула мне письма, написанные мною ей. Честно говоря, я догадываюсь, почему она это сделала. Правда, она не попросила назад своих писем ко мне. Может, потому, что знала: её письма – это уже мои письма, и я бы их, конечно, не вернул.

Вот, ведь, в чем сказываются натуры – мужская и женская. Мои письма к ней, листочек к листочку, дата к дате, аккуратно уложены в пластиковую папочку. Листочки почти не пожелтели, поскольку они изначально были жёлтыми. В те времена в редакциях газет использовали тонкий формат А4 бежевого цвета, чтобы бумагу могли пробить литеры пишущей машинки и отпечататься на втором экземпляре, который выполнялся под копирку. Копии отправлялись на читку представителям горлита – что-то вроде советской цензуры. Представители (точнее – представительницы) были смешливыми девчонками, с которыми, правда, не забалУешь, если в рукописи допустишь крамольное словцо. Но это было чрезвычайной редкостью, чтобы через редакторские фильтры могла проскочить крамола.

Из скандальных ошибок того времени я помню только одну, да и то она касалась не текста, а фотографии. Кто-то из великих снялся на фоне весенних берез, а редакторы проглядели нацарапанное на одном из стволов матерное "#уй". Великий, видимо, отвлёк своей великостью, а может, своей великость отвлек великий и могучий русский язык. Тогда никого с работы не сняли. Первое серьезное снятие с должностей всей редакционной верхушки состоялось чуть позже, когда Московский горком партии возглавил Борис Ельцин. Купившись на провозглашенную им (вслед за Горбачевым) линию гласности и демократизации, наивные редакторы опубликовали речь Бориса Николаевича без купюр. И что-то в этих "без купюр" было такое вызывающее и опасно правдивое, что автор речи пришёл в неописуемую ярость, увидев сказанное им самим же в печатном виде. И – началось!..

Так вот о письмах. Отложив в сторону аккуратную папочку моих писем к моей первой и сильной любви, я кинулся искать её письма ко мне. Долго копался по коробкам, обнаружив по ходу кучу безвозвратно утерянных вещей. Так и есть: её письма ко мне как попало были закручены в рулон, перетянутый почему-то бельевой веревкой. Ни тебе хронологии, ни тебе разглаженных складок. С виду – макулатура, если б не теплившаяся в рулоне душа. Несколько вечеров я приводил эпистолярий в порядок, попутно вчитываясь в мои ответы ей и в её ответы мне. Слава Богу, всё это писалось в эпоху отсутствия электронных коммуникаторов. Письма сохранили запахи, в почерках навеки застряло настроение, в письменной речи – осязаемые чувства. Испытываемые мною – к ней, испытываемые ею – ко мне. "Ну вот, ты ушла, – вылавливаю я в каком-то письме фразу. – Теперь ругаться не с кем. И целоваться – тоже".

"Почему же мне так плохо без тебя? " – вопрошает где-то она. "А потому, – отвечаю, – что мы родственные души, хоть и не во всём. Если плохо тебе, знай, что одновременно плохо и мне".

Кое-где я натыкаюсь на стихи, изготовленные моим 23-летним мозгом. И на её вердикт под стихами: "Графоман, графоман, графоман!". Я пытаюсь шлифовать своё "творчество". Одно из финишных творений, о чём я давно и благополучно забыл, мне, сегодняшнему многоопытному редактору, даже понравилось: "А ведь неплохо для юнца!". Опоздал с оценками. Под творением её давнишний-давнишний вердикт: "Можешь, ведь, когда захочешь!" Это было глубоко личным. Скудость слов, которых всегда не хватало, чтобы полнее, ярче, громче и проникновеннее сказать о любви, я пытался компенсировать образами. И, ведь, черти, они живут в каракулях. Так, как никогда бы не стали жить в потусторонности html-кодов или в собственной тени, отброшенной принтером на бумагу.

Рейтинг@Mail.ru