– Ужасно! Только в России может быть что-либо подобное… Я, признаться, отвык в эти три года моих скитаний от этой татарщины. Какие-то свистки всю ночь, крики и еще что-то в этом роде, – небрежным тоном отвечал вновь пришедший.
– Но тебе не было причин беспокоиться! Это наши безработные собирались на митинг в городском сквере. Я приказал принять меры…
– Какие, осмелюсь спросить тебя? – с чуть заметной иронией спросил собеседник губернатора.
– Ну… словом, я приказал не допускать ораторов, я велел оцепить сквер полицией… Полицмейстер был у меня около двух часов с докладом.
– И что же, помогло? – спросил губернаторский кузен и его глаза заискрились уже явной усмешкой.
– Но, Боже мой! Они не демонстрировали по крайней мере! – окончательно растерялся губернатор.
– А ты исповедуешь, оказывается, ту же религию, что и прежде? – все еще насмешливо улыбаясь, произнес приезжий. – Когда три года тому назад мы встречались с тобою, ты мечтал о посте шефа губернии, ты высказывал в теории взгляды, исполненные гуманизма. Ты бредил Марксом и Лассалем и соглашался идти на всякий компромисс ради удобства этих господ, которым мировая история дала громкую незаслуженную кличку «народного пролетариата». Но старушка история была не права… Пролетарий – это человек, сознательно продающий свой труд, а не стадо баранов, готовое бежать по первому призыву вожака на экспроприацию, безделье и эксплуатацию каждого мало-мальски в лучшие рамки поставленного человека. Теория Маркса в основе: труд-капитал-труд. Но я не вижу здесь труда в этом бессознательном стремлении посредством труда достичь силы… Они бранят буржуев, грозят интеллигенции и требуют чисто политических изменений. При чем же тут социальное положение рабочего?.. И этим людям ты потакаешь? Этим людям ты, со свойственной тебе гуманностью, всовываешь в руки Маркса и Лассаля, когда им нужны казацкая нагайка и хороший заряд пулеметов?.. Я приехал только вчера и уже слышу жалобы на застой промышленной жизни вследствие забастовок… Стоят фабрики, стоят трамваи, стоит почта… Не сегодня-завтра станет железная дорога. Народ, как мне сообщил твой лакей, собирается за городом, и горожане не сегодня-завтра ждут резни… А ты довольствуешься цепью городовых и чуть ли не домашним арестом двух-трех явных агитаторов…
– Но… кто же знал, что это так серьезно?.. – весь бледнея, произнес начальник края.
– Это очень серьезно! – подхватил бледный человек со сверкающими теперь глазами. – Это очень серьезно и будь покоен, «там» по-своему оценили твою гуманность. Твои враги не дремлют… Не сегодня-завтра, без сомнения, настанет торжество реакции! Слабые меры здесь не при чем… Кто такой наш пролетарий? Продукт захудалой российской деревушки. Он с месячного возраста ест хлеб с мякиной, значит, может его есть и в тридцать… Его бьют с младенчества: бьет отец, бьет брат, бьет сестра и староста лупит в волости за каждую провинность в зрелых летах. А если и не бьет мать по излишней гуманности самочного инстинкта, то он сам побьет ее, когда вырастет и превратится в сильного болвана. Будь покоен! И к этим людям, привыкшим к кулаку и розге, ты приноравливаешь общечеловеческие меры?.. Нельзя, мой милый…
– Однако, в моей губернии было тихо и хорошо до этой поры.
– Но тем грознее, тем бурливее будет здесь «то», на что ты, как ребенок на буку, зажмуриваешь глаза. И «там», будь покоен, уже давно ждут этого.
– Ты что-нибудь слышал? – произнес губернатор, заметно меняясь в лице.
– Не надо что-нибудь слышать, чтобы понять эту несложную комбинацию, – спокойно ответил усталый голос. – Тебя сделали смешным эти меры гуманности, которые теперь, если хочешь, даже не модны…
– Ты слышал что-нибудь о моем переводе? – и лицо начальника губернии побледнело.
– Весьма может быть, – уклончиво возразил его собеседник.
– Но неужели они думают?.. – и генерал так сильно стиснул пальцы, что они хрустнули по всем суставам. – Неужели они думают, что я, монархист до кончиков ногтей и консерватор, мозгом и кровью убежденный консерватор, могу считаться с этим народом, когда дело дойдет до… до… ты понял меня. Нет, я, как двуликий Янус, должен поворачиваться на обе стороны. Я знал тех, кто шел открыто против; их угощали бомбою или заставляли покидать посты добровольно. Слуга покорный испытать и то, и другое.
– И ты предпочитаешь лавирование между двумя неприятельскими суднами? – уже явно не скрывая насмешки, произнес родственник губернатора.
Генерал весь так и всколыхнулся и возразил:
– Кто тебе сказал, что «там» мой неприятель? Я и не думал ничего подобного… Я чужд по принципам этому народу… Который бесполезной шумихой хочет достичь своих прав… Те, конечно, они привыкли к кулаку и плетке и иное отношение к ним иметь нельзя…
– Тем лучше для тебя, что ты пришел к этому сознанию, потому что только такой начальник края ценим в данное время.
– Да? О, я и был таким всегда! – почему-то обрадовавшись, вскричал генерал, – смею тебя уверить. Глупцы считали меня иным почему-то. Губернатор с «краснинкой»… «розовый губернатор», – прозвали меня так, но они увидят, какой я розовый…, я буду алый, если это понадобится. Это великолепно сказано, не правда ли? – И гуманный человек рассмеялся жирным, приятным смехом, вполне довольный своим неожиданным каламбуром. – Увидишь, дорогой. Ты останешься доволен мною!.. Моя тактика выяснится окончательно в решительную минуту, и если я скрывал свою игру до поры до времени, то для того только, чтобы удачнее рассчитать ход. Но, разумеется, с этим народом действительны только одни репрессии… И вот такая история не должна быть допустима, как одна из поблажек этим бездельникам! – И «розовый» губернатор, разом почувствовавший себя монархистом, каких мало, при одном намеке на то, что «там» могут быть недовольны, взмахнул пестрой афишей.
– Что это? – спросил его кузен и на его усталом лице появилось выражение любопытства.
– Это – концерт в «их» пользу… Не концертами, а пулеметами следует угощать этих бунтарей. Сегодня же прикажу полицмейстеру по непредвиденным обстоятельствам запретить концерт! – и красивым жестом, исполненным благородного негодования, губернатор швырнул афишу на стол.
Бледный человек склонился над ней. И вдруг его лицо побледнело еще более, стало почти меловым. Вся кровь отхлынула к сердцу. Легкий крик вырвался из груди.
На бумаге афиши среди прочих номеров значилось крупным жирным шрифтом: «Неаполитанские песенки исполнит г-жа Строганова». На эту крупную строчку сразу упал взгляд бледного кузена начальника губернии.
Минуту-другую длилось молчание. Губернатор, с ошеломленным от удивления лицом, смотрел прямо в рот кузену, как бы ожидая разъяснения всего происшедшего.
Ждать пришлось не долго. Бледный человек сделал над собою невероятное усилие и произнес твердым, металлическим голосом:
– Концерт должен состояться. Больше того, мы оба должны присутствовать на нем… Ты обязан вести свою игру до конца, если хочешь выиграть ставку! – и, наградив своего недальновидного родственника уничтожающим взглядом презрения, князь Всеволод Гарин вышел из генеральского кабинета.
По всему зданию С-кой городской управы гулял свежий воздух, врывавшийся через открытые форточки в просторные залы. Сторожа дезинфицировали комнаты каким-то душистым и острым снадобьем. Полицейский пристав, толстенький человечек с отросшим в значительной мере брюшком, таил на своем лице отражение не то вопроса, не то недоумения. На эстраде чахоточный настройщик торопливо доканчивал свою работу за роялем. К восьми часам все приготовления были закончены.
Публика собиралась медленно и степенно, как имеет обыкновение собираться публика в губернских захолустьях, отброшенных за тысячу верст от центра. Сдержанный говор велся все на одни и те же темы, наболевшие в достаточной мере в сердцах губернских обывателей.
– Когда кончится забастовка? Когда станут на работу фабрики? Не слышно ли о демонстрациях? – слышалось кругом и наравне с этим раздавались более субъективные вопросы: – будет ли губернатор? Как он отнесся к этому концерту? Вечер в пользу безработных в городской управе! Это что-нибудь да значит, в конце концов.
В зале заседания задвигались стулья, зашуршали платья. Запестрели дамские наряды.
Говорили о гвозде вечера: о «Неаполитанских песенках» и их исполнительнице. Имя Строгановой, окруженное фантастическим вымыслом, то и дело появлялось на устах публики. Ее знали, как «неутомимую деятельницу», и жаждали видеть ее как можно скорее. Досужая фантазия дала огромный простор уму губернских кумушек. Откуда-то выкопали пикантную историю из прошлого молодой женщины, нелепую историю, не имеющую ни капли правды, и носились с ней, как с писаной торбой, передавая ее с нелепыми комментариями.
В 9 часов приехал губернатор. Он нес с особенным достоинством свою представительную фигуру. Его свежее, красивое лицо улыбалось. На нем ясно значилось теперь никогда невиданное выражение: «Я добр, гуманен и снисходителен; но, когда является злоупотребление в ответ на мой гуманизм, я способен на репрессии… Пусть это запомнят все».
– Что это с шефом края? – недоумевая, обратился председатель управы к полицмейстеру, – точно миллион получил в наследство.
– Ну, не совсем так, мой милый! От миллиона люди мягчеют поневоле, деньги способствуют доброте и гуманности. А мне, между нами, даны такие инструкции, «на случай», какие в нашем краю и не мерещились…
– Репрессивные меры? – шепотом осведомился председатель.
– Ультра… Говорят, «нашим» недовольны в высших сферах и он подтягивается понемножку.
– Ага… понимаю! «Розовый» губернатор начинает бледнеть со скоростью скоротечной немощи. Взялся за ум.
– Ну, взяться-то не за что… – усмехнулся полицмейстер, – так как ум шефа губернии сверкает своим отсутствием… Но, взгляни, что значит это движение? Смотри, смотри, как всколыхнулись наши дамы! Новое лицо в городе!
– А! А! Вижу! Это – кузен губернатора, имеющий на нашего умника потрясающее влияние… Отчаянный консерватор… Но т-с-с! Они идут сюда…
По направлению говоривших, действительно, приближался губернатор, а рядом с ним медленно подвигался, возбуждая общее любопытство, князь Всеволод Гарин.
В маленькой курильной комнате, превращенной временно в дамскую уборную и тесно прилегающей к залу заседания управы, сидела Лика.
Она порядочно была утомлена с устройством концерта в последнее время и теперь рада была отдохнуть немного, сидя в мягком вольтеровском кресле.
Вот уже неделю, как она с Анной живет в губернском городе, и обе они не живут, а вернее мечутся. Помимо «неаполитанских песенок», нм надо было составить другие номера для концерта. Лике удалось найти порядочного пианиста, недурного скрипача и совсем приличную инженю местного театра, обещавшую за корзину цветов исполнить мелодекламацию под аккомпанемент арфы. И арфиста они отыскали, взявшегося, кстати, аккомпанировать и на мандолине для итальянских песенок самой Лики. Все шло, как по маслу. За три дня до концерта на дверях управы был вывешен аншлаг, приятно гласивший: «Все билеты проданы».
Лика чувствовала себя лучше, чем когда-либо, среди всех этих хлопот. Анна Бобрукова шутливо уверяла свою молодую хозяйку, что разлука с мужем полезна Лике.
И молодая женщина, оспаривая всеми силами слова своего нового друга, не могла не согласиться с их, правотою. Между репетициями с аккомпаниатором и совещаниями с портнихой, между поездками по городу и выискиванием участников вечера Лика забывалась. У нее едва хватало времени, чтобы прочесть длинные и нежные письма мужа, оставлявшие после себя след морщинок на молодом худеньком личике Строгановой. Да, как ни больно было это сознание в душе Лики, но она не могла не сознаться, что ей легче не видеть Силы, легче не подчиняться его благоговейным, робким ласкам, не слышать его застенчивых признаний, на которые она не могла отвечать. Лика, точно вырвавшийся на свободу школьник, праздновала свою недельную вакацию. Сегодня был ее последний день. Забастовка у них на «спичечной», по письмам Силы, приходила к концу, и завтра рано утром у гостиницы «Бристоль», где она остановилась с Анной, прозвучит звонок и ее муж появится снова, чтобы увезти ее, как вещь, как собственность, отсюда на фабрику, где она искала счастья и не могла найти.
Да, даже фабрика, даже ее милые серые друзья, для которых она не задумываясь пожертвовала бы жизнью, не могли заменить ей утрату в лице Гарина. Теперь она яснее, Чем когда-либо, сознавала это.
Завтра приедет Сила. Но до завтра ей остается еще целая ночь наедине с Анной, которую она любит, которой она сказала все. Она не могла не сказать. Ее сердце разорвалось бы под напором этой тяжелой, мучительной тайны. Не выдавая Брауна-Гарина, Лика многое поведала ей из своего прошлого.
Как с хрупким, больным ребенком, обходилась с ней эта сильная, крепкая Анна, как нянька, ухаживая за ней. Сейчас пред концертом она одевала Лику в номере гостиницы. По странному женскому капризу, Лика заказала себе точь-в-точь такое же платье, подобие белой одежды ангела, какое было у нее в тот знаменательный вечер, когда она выступала впервые три года тому назад с «неаполитанскими песенками» пред строгой петербургской публикой. Ветка белой магнолии, как и тогда, запуталась в ее коротких золотых кудрях. Сидя в уборной и глядя на себя в трюмо, в котором отразилась вся ее прекрасная белая фигура, Лика почувствовала себя той же юной и чистой Ликой Горной, какою было три года тому назад. Независимой и свободной вышла она тогда на эстраду, белое видение невинности и красоты… И тогда впервые, в тот вечер, этот ужасный человек ворвался ей в душу, истерзал, скомкал ее и оставил умирать одну.
Лика вздрогнула и побледнела. Тогда и теперь… Разве теперешняя Лика не похожа на ту?.. Разве ее душа испортилась и почернела в тяжелые годы муки, страдания?
Она быстро встала, выпрямилась во весь рост, подошла к трюмо и окинула всю себя долгим, испытующим взглядом.
Бледное, худое, усталое личико глянуло на нее огромными лучистыми глазами. Целая поэма страданий и красоты отразилась в нем, но это было не прежнее лицо Лики, юной, беспечной и свежей, а лицо вымученной красавицы Лики, ставшей в сто крат прекраснее вследствие их.
И все же это было лицо и черты прежней Лики. Тоже воздушное одеяние белого ангела, та же ветка магнолии в золотых кудрях. Как будто та же уборная, тонувшая в цветах… Та же атмосфера праздника и возбуждения.
Лика прислушалась. С эстрады доносились заглушенные звуки, рвавшиеся из-под рук губернского пианиста… Точь-в-точь как и тогда. Сейчас он кончит и она должна будет выйти на эстраду… Как жаль, что Анны нет с ней… Но Анна, воспользовавшись свободным вечером, одев ее к концерту, пошла в рабочий квартал убеждать кое-кого из знакомых, уговорить остальных снова становиться за станки на работу. А Анна вернула бы ее к действительности, дала бы почувствовать ей, что она – Лидия Валентиновна Строганова, жена богача-фабриканта, имеющая свои обязанности, а не прежняя Лика, которою она чувствовала себя сейчас. Но Анны не было подле и Лика погрузилась в мир фантазии, снова завладевший ею. Тех трех лет как не бывало… Она – снова Лика Горная, светская девушка, свободная и жаждущая счастья. Снова розовые волны плещут вокруг нее, снова удушливый аромат доходит до ее обоняния. Да, да, все прежнее, как и тогда.
Гром аплодисментов доносится до ушей Лики. Это кончила свой номер губернская знаменитость и ей время выходить на эстраду. О, как сладко и жутко ей это мгновенье! В течение трех лет она не совершенствовалась в пении, не занималась им. Синьор Виталио пришел бы в ужас от ее смелости выступать так после огромного перерыва. Но милый маэстро далеко, тетя Зина тоже… Некому упрекать ее… Некому удерживать. И потом она снова в эту минуту прежняя смелая, самонадеянная Лика. Она знает, что там, за эстрадой, ждут ее не чужие холодные люди, не требовательная незнакомая публика, а ее друзья, которые отнесутся снисходительно и гуманно к ее молодости, дарованию, красоте. И Лике кажется, что она там, в Петербурге, что в первом ряду сидят ее родные: ее нарядная красавица-мать, отчим, англизированная сестрица Ирэн, Анатоль со своей невестой Бетси, обе княгини Дэви… и «он» – он, светлый и радостный, блестящий и красивый, он, властитель ее сердца, он, которому она готова снова отдать свою жизнь без конца…
И, нервно обдернув кисейное облако, носившее название платья, бледная и торжествующая Лика вышла на эстраду.
Мундиры мужчин, светлые платья женщин и головы, головы без конца, целое море голов… Целое море… Но Лика чувствовала себя выше всех. Она стояла, как царица, посреди эстрады.
Все ее печальное прошлое, все мучительное и выстраданное исчезло с первым звуком мандолины, с первой перекатной волною одобрительного шепота, пронесшегося но залу при ее появлении… Зазвенели, запели, запрыгали серебряными звуками быстрые струны и вместе с ними зазвучал, то вырастая, то тая, чудный, нежный женский голосок. Златокудрая, стриженная, как мальчик, прелестная женщина пела о синем Адриатическим море, о его теплой, нежащей ласке, о белых и пурпуровых, как хлопья, воздушных магнолиевых цветах; о вечной борьбе слабых и торжестве сильных звенела песнь смелая и гордая, как человеческая душа. И мольба к сильным за слабых просящими, скорбными звуками лилась из нее и томительно нежила слух, и бледнила лица, а глаза слушателей зажигала кротким, светлым огнем… Лицо Лики розовело все больше и больше, уста бессознательно улыбались, как у сомнамбулы, и она гордо и смело выбрасывала прямо из души эти звуки, то нежные и хрупкие, как мольба, то энергичные и сильные, как требование рассудка.
Она пела одну из тех социальных итальянских песенок, которые вложил ей в уста синьор Виталио. И те, кто не понял слов, инстинктом угадал ее содержание. Жалобным, скорбным звуком на полуфразе оборвалась песнь… Мгновенная тишина воцарилась в зале, такая тишина, что, казалось, полет мухи был бы услышан сейчас. И вдруг разом, как по команде, грянул залп оглушительных, долго не смолкавших аплодисментов.
Лика стояла посреди эстрады, молчаливая, потерянная, без малейшей улыбки в лице. Она по-прежнему чувствовала себя восемнадцатилетней девочкой Ликой, участницей петербургского концерта. По-прежнему светлое, приподнятое настроение охватывало ее… Взоры ее лучистых глаз обегали ряды кресел и фантазия подсказывала то, чего не находили ее взоры…
Вон сидит мама, в ее зеленом платье, загадочная, как русалка, красавица-мама… И Ирэн… А вон и чудесная старушка Циммерванд! Милая барон…
И вдруг глаза Лики, странные, безучастные глаза сомнамбулы, видевшие то, чего не видели другие, расширились и стали страшными, как сама смерть…
Зал гремел. И под гром и треск аплодисментов из кресла первого ряда отделился стройный, бледный человек с темными горящими глазами. Он быстрой, уверенной походкой приблизился к эстраде и не отрывая от Лики своего упорного, тяжелого взгляда, остановился внизу, в трех шагах от нее.
Лика вперила в него немигающий, разом прояснившийся взор и вдруг инстинктивным движением протянула вперед руки. Ни удивления, ни страха не было больше в ее лице. Первое впечатление неожиданности налетело, как вихрь, и, как вихрь же, промчалось. Теперь она не нашла уже ничего удивительного в том, что Гарин посетил концерт, в котором она была ближайшей участницей. Только ее сердце забилось, готовое вырваться из груди, и голова закружилась от сладкого сознания действительности.
Потом быстрое, как вихрь, сознание явилось к ней. Она разом поняла все. Ее мысль прояснилась.
– Он здесь! – вырвалось из груди ее чуть слышным стоном, и какая-то волна вновь захватила ее.
Публика ревела, как ревет публика, непривыкшая включать в рамки приличия свои расходившиеся страсти.
Под рев этой публики князь Гарин вошел на эстраду, приблизился к Лике и подал ей руку, не сводя с нее своих упорных, сжигающих глаз.
Она приняла его руку машинально, оперлась на нее и позволила свести себя по крытым ковром, пристроенным сбоку эстрады, отлогим ступеням. В уборной князь не спеша накинул теплую соболью ротонду на ее тонкие плечики и, не говоря ни слова друг с другом, они прошли двое мимо расступившейся недоумевающей публики по залу, вышли в вестибюль и, спустившись с перрона, сели в карету.
Лика не протестовала, не противилась. Действительность была утеряна для нее. Начиналась сказка, сказка без слов, прекрасная и светлая, как лучистое сияние солнца.