Лукашка, перед уборкой винограда, верхом заехал к Оленину. Он еще более смотрел молодцом, чем обыкновенно.
– Ну, что же ты, женишься? – спросил Оленин, весело встречая его.
Лукашка не отвечал прямо.
– Вот коня вашего променял за рекой! Уж и конь! Кабардинский лов-тавро.[32] Я охотник.
Они осмотрели нового коня, проджигитовали по двору. Копь действительно был необыкновенно хорош: гнедой, широкий и длинный мерин с глянцевитою шерстью, пушистым хвостом и нежною, тонкою, породистою гривой и холкой. Он был сыт так, что на спине его только спать ложись, как выразился Лукашка. Копыты, глаз, оскал, – всё это было изящно и резко выражено, как бывает только у лошадей самой чистой крови. Оленин не мог не любоваться конем. Он еще не встречал на Кавказе такого красавца.
– А езда-то! – говорил Лукашка, трепля его по шее. – Проезд какой! А умный! Так и бегает за хозяином.
– Много ли придачи дал? – спрашивал Оленин.
– Да не считал, – улыбаясь отвечал Лукашка. – От кунака достал.
– Чудо, красавица лошадь! Что возьмешь за нее? – спросил Оленин.
– Давали полтораста монетов, а вам так отдам, – сказал Лукашка весело. – Только скажите, отдам. Расседлаю и бери. Мне какого-нибудь давай служить.
– Нет, ни за что.
– Ну, так вот я вам пешкеш привез, – и Лукашка распоясался и снял один из двух кинжалов, которые висели у него на ремне. – За рекой достал.
– Ну, спасибо.
– А виноград матушка обещала сама принесть.
– Не нужно, еще сочтемся. Ведь я не стану же давать тебе деньги за кинжал.
– Как можно, – кунаки! Меня так-то за рекой Гирей-хан привел в саклю, говорит: выбирай любое. Вот я эту шашку и взял. Такой у нас закон.
Они вошли в хату и выпили.
– Что ж, ты поживешь здесь? – спросил Оленин.
– Нет, я проститься пришел. Меня теперь с кордона услали в сотню за Тереком. Нынче еду с Назаром, с товарищем.
– А свадьба когда же?
– Вот скоро приеду, сговор будет, да и опять на службу, – неохотно отвечал Лука.
– Как же так, невесту не увидишь?
– Да так же! Что на нее смотреть-то? Вы как в походе будете, спросите у нас в сотне Лукашку Широкого. И кабанов там что! Я двух убил. Я вас свожу.
– Ну, прощай! Спаси тебя Христос.
Лукашка сел на коня и, не заехав к Марьянке, выехал, джигитуя, на улицу, где уже ждал его Назарка.
– А что? Не заедем? – спросил Назарка, подмигивая на ту сторону, где жила Ямка.
– Вона! – сказал Лукашка. – На, веди к ней коня, а коли я долго не приду, ты коню сена дай. К утру всё в сотне буду.
– Что, юнкирь не подарил чего еще?
– Не! Спасибо отдарил его кинжалом, а то коня было просить стал, – сказал Лукашка, слезая с лошади и отдавая ее Назарке.
Под самым окном Оленина шмыгнул он на двор и подошел к окну хозяйский хаты. Было уж совсем темно. Марьянка в одной рубахе чесала косу, собираясь спать.
– Это я, – прошептал казак.
Лицо Марьянки было строго-равнодушно; но оно вдруг ожило, как только она услыхала свое имя. Она подняла окно и испуганно и радостно высунулась в него.
– Чего? Чего надо? – заговорила она.
– Отложи, – проговорил Лукашка. – Пусти меня на минуточку. Уж как наскучило мне! Страсть!
Он в окно обнял ее голову и поцеловал.
– Право, отложи.
– Что говоришь пустое! Сказано, не пущу. Что ж, надолго? Он не отвечал и только целовал ее. И она не спрашивала больше.
– Вишь, и обнять-то в окно не достанешь хорошенько, – сказал Лукашка.
– Марьянушка! – послышался голос старухи. – С кем ты? Лукашка скинул шапку, чтобы по ней не приметили его, и присел под окно.
– Иди скорей, – прошептала Марьяна.
– Лукашка заходил, – отвечала она матери: – батяку спрашивал.
– Что ж, пошли его сюда.
– Ушел, говорит: некогда.
Действительно, Лукашка быстрыми шагами, согнувшись, выбежал под окнами на двор и побежал к Ямке; только один Оленин и видел его. Выпив чапуры две чихиря, они выехали с Назаркой за станицу. Ночь была теплая, темная и тихая. Они ехали молча, только слышались шаги коней. Лукашка запел было песню про казака Мингаля, но, не допев первого стиха, затих и обратился к Назарке:
– Ведь не пустила, – сказал он.
– О! – отозвался Назарка. – Я знал, что не пустит. Чтò мне Ямка сказывала: юнкирь к ним ходить стал. Дядя Ерошка хвастал, что он с юнкиря флинту за Марьянку взял.
– Брешет он, чорт! – сердито сказал Лукашка: – не такая девка. А то я ему, старому чорту, бока-то отомну. – И он запел свою любимую песню.
Из села было Измайлова,
Из любимого садочка сударева,
Там ясен сокол из садичка вылетывал,
За ним скоро выезживал млад охотничек,
Манил он ясного сокола на праву руку.
Ответ держит ясен сокол:
«Не умел ты меня держать в золотой клетке
И на правой руке не умел держать,
Теперь я полечу на сине море;
Убью я себе белого лебедя,
Наклююся я мяса сладкого, «лебединого».
У хозяев был сговор. Лукашка приехал в станицу, но не зашел к Оленину. И Оленин не пошел на сговор по приглашению хорунжего. Ему было грустно, как не было еще ни разу с тех пор, как он поселился в станице. Он видел, как Лукашка, нарядный, с матерью прошел перед вечером к хозяевам, и его мучила мысль: за что Лукашка так холоден к нему? Оленин заперся в свою хату и стал писать свой дневник.
«Много я передумал и много изменился в это последнее время», писал Оленин, «и дошел до того, что написано в азбучке. Для того чтоб быть счастливым, надо одно – любить, и любить с самоотвержением, любить всех и всё, раскидывать на все стороны паутину любви: кто попадется, того и брать. Так я поймал Ванюшу, дядю Ерошку, Лукашку, Марьянку».
В то время как Оленин дописывал это, к нему вошел дядя Ерошка.
Ерошка был в самом веселом расположении духа. На-днях зайдя к нему вечером, Оленин застал его на дворе перед кабаньей тушей, которую он с счастливым и гордым лицом ловко свежевал маленьким ножичком. Собаки, и между ними любимец Лям, лежали около и слегка помахивали хвостами, глядя на его дело. Мальчишки с уважением смотрели на него через забор и даже не дразнили, как обыкновенно. Бабы-соседки, вообще не слишком ласковые к нему, здоровались с ним и несли ему – кто чихиря кувшинчик, кто каймаку, кто мучицы. На другое утро Ерошка сидел у себя в клети весь в крови и отпускал по фунтам свежину – кому за деньги, кому за вино. На лице его написано было: «Бог дал счастье, убил зверя; теперь дядя нужен стал». Вследствие этого, разумеется, он запил и, не выходя из станицы, пил уже четвертый день. Кроме того, он пил на сговоре.
Дядя Ерошка пришел из хозяйской хаты к Оленину мертвецки пьяный, с красным лицом, растрепанною бородой, но в новом красном бешмете, обшитом галунами, и с балалайкой из травянки, которую он принес из-за реки. Он давно уже обещал Оленину это удовольствие и был в духе. Увидав, что Оленин пишет, он огорчился.
– Пиши, пиши, отец мой, – сказал он шопотом, как будто предполагая, что какой-нибудь дух сидит между им и бумагой, и, боясь спугнуть его, без шума, потихоньку сел на пол. Когда дядя Ерошка бывал пьян, любимое положение его бывало на полу. Оленин оглянулся, велел подать вина и продолжал писать. Ерошке было скучно пить одному; ему хотелось поговорить.
– У хозяев на сговоре был. Да что, швиньи! Не хочу! Пришел к тебе.
– А балалайка откуда у тебя? – спросил Оленин и продолжал писать.
– За рекой был, отец мой, балалайку достал, – сказал он так же тихо. – Я мастер играть; татарскую, казацкую, господскую, солдатскую, какую хошь.
Оленин еще раз взглянул на него, усмехнулся и продолжал писать.
Улыбка эта ободрила старика.
– Ну, брось, отец ты мой! Брось! —сказал он вдруг решительно. – Ну, обидели тебя: – брось их, плюнь! Ну, чтò пишешь, пишешь! что толку?
И он передразнивал Оленина, постукивая своими толстыми пальцами по полу и изогнув свою толстую рожу в презрительную гримасу.
– Что кляузы писать? Гуляй лучше, будь молодец!
О писании в его голове не умещалось другого понятия, кроме как о вредной кляузе.
Оленин расхохотался. Ерошка тоже. Он вскочил с пола ипринялся показывать свое искусство в игре на балалайке и петь татарские песни.
– Что писать, добрый человек! Ты вот послушай лучше, я тебе спою. Сдохнешь, тогда песни не услышишь. Гуляй!
Сначала он спел своего сочинения песню с припляскою:
А ди-ди-ди-ди-ди-ли,
А где его видели?
На базаре в лавке,
Продает булавки.
Потом он спел песню, которой научил его бывший друг его фельдфебель:
В понедельник я влюбился,
Весь овторник прострадал,
В середу в любви открылся,
В четверток ответу ждал.
В пятницу пришло решенье,
Чтоб не ждать мне утешенья.
А во светлую субботу
Жисть окончить предпринял;
Но, храня души спасенье,
Я раздумал в воскресенье.
И опять:
А ди-ди-ди-ди-ди-ли,
А где его видели?
Потом, подмигивая, подергивая плечами и выплясывая, спел:
Поцелую, обойму,
Алой лентой перевью,
Надеженькой назову.
Надеженька ты моя,
Верно ль любишь ты меня?
И так разгулялся, что, лихо подыгрывая, сделал молодецкую выходку и пошел один плясать по комнате.
Песни: ди-ди-ли и тому подобные, господские, он спел только для Оленина; но потом, выпив еще стакана три чихиря, он вспомнил старину и запел настоящие казацкие и татарские песни. В середине одной любимой его песни голос его вдруг задрожал, и он замолк, только продолжая бренчать по струнам балалайки.
– Ах, друг ты мой! – сказал он.
Оленин оглянулся на странный звук его голоса: старик плакал. Слезы стояли в его глазах, и одна текла по щеке.
– Прошло ты мое времечко, не воротишься, – всхлипывая, проговорил он и замолк. – Пей, что не пьешь! – вдруг крикнул он своим оглушающим голосом, не отирая слез.
Особенно трогательна была для него одна тавлинская песня. Слов в ней было мало, но вся прелесть ее заключалась в печальном припеве: «Ай! дай, далалай!» Ерошка перевел слова песни: «Молодец погнал баранту из аула в горы, русские пришли, зажгли аул, всех мужчин перебили, всех баб в плен побрали. Молодец пришел из гор: где был аул, там пустое место; матери нет, братьев нет, дома нет; одно дерево осталось. Молодец сел под дерево и заплакал. Один, как ты, один остался, и запел молодец: ай, дай! далалай!» И этот завывающий, за душу хватающий припев старик повторил несколько раз.
Допевая последний припев, Ерошка схватил вдруг со стены ружье, торопливо выбежал на двор и выстрелил из обоих стволов вверх. И опять еще печальнее запел: «Ай! дай! далалай а-а!» и замолк.
Оленин, выйдя за ним на крыльцо, молча глядел в темное звездное небо по тому направлению, где блеснули выстрелы. В доме у хозяев были огни, слышались голоса. На дворе девки толпились у крыльца и окон, и перебегали из избушки в сени. Несколько казаков выскочили из сеней и не выдержали, загикали, вторя окончанию песни и выстрелам дяди Ерошки.
– Что ж ты не на сговоре? – спросил Оленин.
– Бог с ними, Бог с ними! – проговорил старик, которого видимо чем-нибудь там обидели. – Не люблю, не люблю! Эх, народ! Пойдем в хату! Они сами по себе, а мы сами по себе гуляем.
Оленин вернулся в хату.
– А чтò Лукашка, весел? Не зайдет он ко мне? – спросил он.
– Что Лукашка! Ему наврали, что я тебе девку подвожу, – сказал старик шопотом. – А что девка? Будет наша, коли захотим: денег дай больше – и наша! Я тебе сделаю, право.
– Нет, дядя, деньги ничего не сделают, коли не любит. Лучше не говори про это.
– Нелюбимые мы с тобой, сироты! – вдруг сказал дядя Ерошка и опять заплакал.
Оленин выпил более обыкновенного, слушая рассказы старика. «Так вот, теперь Лукашка мой счастлив», думал он; но ему было грустно. Старик напился в этот вечер до того, что повалился на пол, и Ванюша должен был призвать себе на помощь солдат и, отплевываясь, вытащить его. Он был так озлоблен на старика за его дурное поведение, что уже ничего не сказал по-французски.
Был август месяц. Несколько дней сряду не было ни облачка на небе; солнце пекло невыносимо, и с утра дул теплый ветер, поднимая в бурунах и по дороге облака горячего песку и разнося его по воздуху через камыши, деревья и станицы. Трава и листья на деревах были покрыты пылью; дороги и солончаки были обнажены и звучно тверды. Вода давно сбыла в Тереке и быстро сбегала и сохла по канавам. В пруде около станицы оголялись истоптанные скотиной иловатые берега пруда, и целый день слышны были в воде всплески и крики девок и мальчишек. В степи уже засыхали буруны и камыши, и скотина, мыча днем, убегала в поля. Зверь откочевывал в дальние камыши и в горы за Терек. Комары и мошки тучами стояли над низами и станицами. Снеговые горы закрывались серым туманом. Воздух был редок и смраден. Абреки, слышно было, переправились через обмелевшую реку и рыскали по сю сторону. Солнце каждый вечер садилось в горячее красное зарево. Было время самое рабочее. Всё население станиц кишело на арбузных бахчах и в виноградниках. Сады глухо заросли вьющеюся зеленью и прохладною густою тенью. Везде чернели из-за широких просвечивающих листьев спелые тяжелые кисти. По пыльной дороге, ведущей к садам, тянулись скрипучие арбы, ве́рхом наложенные черным виноградом. На пыльной дороге, измятые колесами, валялись кисти. Мальчишки и девчонки в испачканных виноградным соком рубашонках, с кистями в руках и во рту бегали за матерями. На дороге беспрестанно попадались оборванные работники, неся на сильных плечах плетушки винограда. Обвязанные до глаз платками мамуки вели быков, запряженных в высоко наложенные виноградом арбы. Солдаты, встречая арбу, просили у казачек винограда, и казачка, на ходу взлезая на арбу, брала охапку винограда и сыпала ее в полу солдата. На некоторых дворах уже жали виноград. Запах чапры наполнял воздух. Кровяные красные корыта виднелись под навесами, и ногайцы-работники с засученными ногами и окрашенными икрами виднелись по дворам. Свиньи, фыркая, лопали выжимки и валялись в них. Плоские крыши избушек были сплошь уложены черными янтарными кистями, которые вяли на солнце. Вороны и сороки, подбирая зерна, жались около крыш и перепархивали с места на место.
Плоды годовых трудов весело собирались, и нынешний год плоды были необычайно обильны и хороши.
В тенистых зеленых садах, среди моря виноградника, со всех сторон слышались смех, песни, веселье, женские голоса и мелькали яркие цветные одежды женщин.
В самый полдень Марьяна сидела в своем саду, в тени персикового дерева, и из-под отпряженной арбы вынимала обед для своего семейства. Против нее на разостланной попоне сидел хорунжий, вернувшийся из школы, и мыл руки из кувшинчика. Мальчишка, ее брат, только что прибежавший из пруда, отираясь рукавами, беспокойно поглядывал на сестру и мать в ожидании обеда и тяжело переводил дыхание. Старуха– мать, засучив сильные загорелые руки, раскладывала виноград, сушеную рыбу, каймак и хлеб на низеньком круглом татарском столике. Хорунжий, отерев руки, снял шапку, перекрестился и придвинулся к столу. Мальчишка схватился за кувшин и жадно принялся пить. Мать и дочь, поджав ноги, сели к столу. И в тени пекло невыносимо. В воздухе над садом стоял смрад. Теплый сильный ветер, проходивший сквозь ветви, не приносил прохлады, а только однообразно гнул вершины рассыпанных по садам грушевых, персиковых и тутовых деревьев. Хорунжий, еще раз помолившись, достал из-за спины закрытый виноградным листом кувшинчик с чихирем и, выпив из горлышка, подал старухе. Хорунжий был в одной рубахе, расстегнутой на шее и открывавшей мускулистую мохнатую грудь. Тонкое, хитрое лицо его было весело. Ни в позе, ни в говоре его не проглядывало его обычной политичности; он был весел и натурален.
– А к вечеру кончим за лапазом край? – сказал он, утирая мокрую бороду.
– Уберемся, – отвечала старуха, – только бы погода не задержала. Демкины еще половины не убрали, – прибавила она. – Одна Устенька работает, убивается.
– Где же им! – гордо сказал старик.
– На̀, испей, Марьянушка! – сказала старуха, подавая кувшин девке. – Вот, Бог даст, будет чем свадьбу сыграть, – сказала старуха.
– Дело впереди, – сказал хорунжий, слегка нахмурившись.
Девка опустила голову.
– Да что ж не говоришь? – сказала старуха: – дело покончили, уж и время недалече.
– Не загадывай, – опять сказал хорунжий. – Теперь убираться надо.
– Видал коня-то нового у Лукашки? – спросила старуха:– чтò Митрий-то Андреич подарил, того уж нет: он выменял.
– Нет, не видал. А говорил я с холопом постояльцевым нынче, – сказал хорунжий: – говорит, опять получил тысячу рублей.
– Богач, одно слово, – подтвердила старуха.
Все семейство было весело и довольно.
Работа подвигалась успешно. Винограду было больше, и он был лучше, чем они сами ожидали.
Марьяна, пообедав, подложила быкам травы, свернула свой бешмет под головы и легла под арбой на примятую сочную траву. На ней была одна красная сорочка, то есть шелковый платок на голове, и голубая полинялая ситцевая рубаха; но ей было невыносимо жарко. Лицо ее горело, ноги не находили места, глаза были подернуты влагой сна и усталости; губы невольно открывались, и грудь дышала тяжело и высоко.
Рабочая пора уже началась две недели тому назад, и тяжелая, непрестанная работа занимала всю жизнь молодой девки. Ранним утром на заре она вскакивала, обмывала лицо холодною водой, укутывалась платком и босиком бежала к скотине. Наскоро обувалась, надевала бешмет и, взяв в узелок хлеба, запрягала быков и на целый день уезжала в сады. Там только часок отдыхала, резала, таскала плетушки и вечером, веселая и не усталая, таща быков за веревку и погоняя их длинною хворостиной, возвращалась в станицу. Убрав скотину сумерками, захватив семечек в широкий рукав рубахи, она выходила на угол посмеяться с девками. Но только потухала заря, она уже шла в хату и, поужинав в темной избушке с отцом, матерью и братишкой, беззаботная, здоровая, входила в хату, садилась на печь и в полудремоте слушала разговор постояльца. Как только он уходил, она бросалась на постель и до утра засыпала непробудным, спокойным сном. На другой день было то же. Лукашку она не видала с самого дня сговора и спокойно ждала времени свадьбы. К постояльцу она привыкла и с удовольствием чувствовала на себе его пристальные взгляды.
Несмотря на то, что от жару некуда было деваться, что комары роями вились в прохладной тени арбы и что мальчишка, ворочаясь, толкал ее, Марьяна натянула себе на голову платок и уж засыпала, как вдруг Устенька, соседка, прибежала к ней и, нырнув под арбу, легла с ней рядом.
– Ну, спать, девки! спать! – говорила Устенька, укладываясь под арбой. – Стой, – сказала она, вскакивая, – так не ладно.
Она вскочила, нарвала зеленых веток и с двух сторон привесила к колесам арбы, еще сверху накинув бешметом.
– Ты пусти, – закричала она мальчишке, подлезая опять под арбу: – разве казакам место с девками? Ступай!
Оставшись под арбой одна с подругой, Устенька вдруг обхватила ее обеими руками и, прижимаясь к ней, начала целовать Марьяну в щеки и шею.
– Миленький! братец, – приговоривала она, заливаясь своим тоненьким, отчетливым смехом.
– Видишь, у дедушки научилась, – отвечала Марьяна, отбиваясь. – Ну, брось!
И они обе так расхохотались, что мать крикнула на них.
– Аль завидно? – шопотом сказала Устенька.
– Что врешь! Давай спать. Ну, зачем пришла?
Но Устенька не унималась. – А чтò я тебе скажу, так ну!
Марьяна приподнялась на локоть и поправила сбившийся платок. – Ну, чтò скажешь?
– Про твоего постояльца я что знаю!
– Нечего знать, – отвечала Марьяна.
– Ах ты плут-девка! – сказала Устенька, толкая ее локтем и смеясь. – Ничего не расскажешь. Ходит к вам?
– Ходит. Так что ж! – сказала Марьяна и вдруг покраснела.
– Вот я девка простая, я всем расскажу. Что мне прятаться, – говорила Устенька, и веселое румяное лицо приняло задумчивое выражение. – Разве я кому дурно делаю? Люблю его, да и все тут!
– Дедушку-то, что ль?
– Ну да.
– А грех! – возразила Марьяна.
– Ах, Машенька! Когда же и гулять, как не на девичьей воле? За казака пойду, рожать стану, нужду узнаю. Вот ты поди замуж за Лукашку, тогда и в мысль радость не пойдет, дети пойдут да работа.
– Что ж, другим и замужем жить хорошо. Всё равно! – спокойно отвечала Марьяна.
– Да ты расскажи хоть раз, что у вас с Лукашкой было?
– Да чтò было. Сватал. Батюшка на год отложил; а нынче сговорили, осенью отдадут.
– Да он чтò тебе говорил?
Марьяна улыбнулась.
– Известно, что говорил. Говорил, что любит. Всё просил в сады с ним пойти.
– Вишь, смола какой! Ведь ты не пошла, чай. А он какой теперь молодец стал! первый джигит. Всё и в сотне гуляет. Намеднись приезжал наш Кирка, говорил: коня какого выменял! А всё, чай, по тебе скучает. А еще чтò он говорил? – спросила Марьяну Устенька.
– Всё тебе знать надо, – засмеялась Марьяна. – Раз на коне ночью приехал к окну, пьяный. Просился.
– Что ж, не пустила?
– А то пустить! Я раз слово сказала, и будет! Твердо, как камень, – серьезно отвечала Марьяна.
– А молодец! Только захоти, никакая девка им не побрезгает.
– Пускай к другим ходит, – гордо ответила Марьяна.
– Не жалеешь ты его?
– Жалею, а глупости не сделаю. Это дурно.
Устенька вдруг упала головой на грудь подруге, обхватила ее руками и вся затряслась от давившего ее смеха. – Глупая ты дура! – проговорила она запыхавшись: – счастья себе не хочешь, – и опять принялась щекотать Марьяну.
– Ай, брось! – говорила Марьяна, вскрикивая сквозь смех. – Лазутку раздавила.
– Вишь, черти, разыгрались, не умаялись, – послышался опять из-за арбы сонный голос старухи.
– Счастья не хочешь, – повторила Устенька шопотом и привставая. – А счастлива ты, ей-Богу! Как тебя любят! Ты корявая такая, а тебя любят. Эх, кабы я да на твоем месте была, я бы постояльца вашего так окрутила! Посмотрела я на него, как у нас были, так, кажется, и съел бы он тебя глазами. Мой дедушка – и тот чего мне не надавал! А ваш, слышь, из русских богач первый. Его денщик сказывал, что у них свои холопи есть.
Марьяна привстала и, задумавшись, улыбнулась.
– Чтò он мне раз сказал, постоялец-то, – проговорила она, перекусывая травинку. – Говорит: я бы хотел казаком, Лукашкой быть или твоим братишкой, Лазуткой. К чему это он так сказал?
– А так, врет, чтò на ум взбрело, – отвечала Устенька. – Мой чего не говорит! Точно порченый!
Марьяна бросилась головой на свернутый бешмет, кинула руку на плечо Устеньке и закрыла глаза.
– Нынче хотел в сады работать прийти; его батюшка звал, – проговорила она, помолчав немного, и заснула.