bannerbannerbanner
полная версияПолное собрание сочинений. Том 6. Казаки

Лев Толстой
Полное собрание сочинений. Том 6. Казаки

Полная версия

– Иди! Увидят! – проговорила она. – Вон и то, кажись, постоялец наш, чорт, по двору ходит.

«Хорунжиха! – думал себе Лукашка: – замуж пойдет! Замуж само собой, а ты полюби меня».

Он застал Назарку у Ямки и, с ним вместе погуляв, пошел к Дуняшке и, несмотря на ее неверность, ночевал у нее. 

XIV.

Действительно, Оленин ходил по двору в то время, как Марьяна прошла в ворота, и слышал, как она сказала: «постоялец-то, чорт, ходит». Весь этот вечер провел он с дядей Ерошкой на крыльце своей новой квартиры. Он велел вынести стол, самовар, вино, зажженную свечу и за стаканом чая и сигарой слушал рассказы старика, усевшегося у его ног на приступочке. Несмотря на то, что воздух был тих, свеча плыла и огонь метался в разные стороны, освещая то столбик крылечка, то стол и посуду, то белую, стриженую голову старика. Ночные бабочки вились и, сыпля пыль с крылышек, бились по столу и в стаканах, то влетали в огонь свечи, то исчезали в черном воздухе, вне освещенного круга. Оленин выпил с Ерошкой вдвоем пять бутылок чихиря. Ерошка всякий раз, наливая стаканы, подносил один Оленину, здороваясь с ним, и говорил без устали. Он рассказывал про старое житье казаков, про своего батюшку Широкого, который один на спине приносил кабанью тушу в десять пуд и выпивал в один присест два ведра чихирю. Рассказал про свое времечко и своего няню[19] Гирчика, с которым он из-за Тереку во время чумы бурки переправлял. Рассказал про охоту, на которой он в одно утро двух оленей убил. Рассказал про свою душеньку, которая за ним по ночам на кордон бегала. И всё это так красноречиво и живописно рассказывалось, что Оленин не замечал, как проходило время.

– Так-то, отец ты мой, – говорил он, – не застал ты меня в мое золотое времечко, я бы тебе всё показал. Нынче Ерошка кувшин облизал, а то Ерошка по всему полку гремел. У кого первый конь, у кого шашка гурда,[20] к кому выпить пойти, с кем погулять? Кого в горы послать, Ахмет-хана убить? Всё Ерошка. Кого девки любят? Всё Ерошка отвечал. Потому что я настоящий джигит был. Пьяница, вор, табуны в горах отбивал, песенник… на все руки был. Нынче уж и казаков таких нету. Глядеть скверно. От земли вот (Ерошка указал на аршин от земли), сапоги дурацкие наденет, всё на них смотрит, только и радости. Или пьян надуется; да и напьется не как человек, а так что-то. А я кто был? Я был Ерошка вор; меня, мало по станицам, – в горах-то знали. Кунаки-князья приезжали. Я бывало со всеми кунак: татарин – татарин, армяшка – армяшка; солдат – солдат, офицер – офицер. Мне всё равно, только бы пьяница был. Ты, говорит, очиститься должен от мира сообщенья: с солдатом не пей, с татарином не ешь.

– Кто это говорит? – спросил Оленин.

– А уставщики наши. А муллу или кадия татарского послушай. Он говорит: «вы неверные, гяуры, зачем свинью едите?» Значит, всякий свой закон держит. А по-моему всё одно. Всё Бог сделал на радость человеку. Ни в чем греха нет. Хоть с зверя пример возьми. Он и в татарскомъ камыше, и в нашем живет. Куда придет, там и дом. Что Бог дал, то и лопает. А наши говорят, что за это будем сковороды лизать. Я так думаю, что всё одна фальшь, – прибавил он, помолчав.

– Что фальшь? – спросил Оленин.

– Да что уставщики говорят. У нас, отец мой, в Червленой, войсковой старшина – кунак мне был. Молодец был, как и я, такой же. Убили его в Чечнях. Так он говорил, что это всё уставщики из своей головы выдумывают. Сдохнешь, говорит, трава вырастет на могилке, вот и всё. – Старик засмеялся. – Отчаянный был.

– А сколько тебе лет? – спросил Оленин.

– А Бог е знает! Годов семьдесят есть. Как у вас царица была, я уже не махонький был. Вот ты и считай, много ли будет. Годов семьдесят будет?

– Будет. А ты еще молодец.

– Что же, благодарю Бога, я здоров, всем здоров; только баба ведьма испортила…

– Как?

– Да так испортила…

– Так, как умрешь, трава вырастет? – повторил Оленин.

Ерошка видимо не хотел ясно выразить свою мысль. Он помолчал немного.

– А ты как думал? Пей! – закричал он, улыбаясь и поднося вино.

XV.

– Так о чем бишь я говорил? – продолжал он, припоминая. – Так вот я какой человек! Я охотник. Против меня другого охотника по полку нету. Я тебе всякого зверя, всяку птицу найду и укажу; и что и где – всё знаю. У меня и собаки есть, и два ружья есть, и сети, и кобылка, и ястреб, – всё есть, благодарю Бога. Коли ты настоящий охотник, не хвастаешь, я тебе всё покажу. Я какой человек? След найду, – уж я его знаю, зверя, и знаю, где ему лечь и куда пить или валяться придет. Лопазик[21] сделаю, и сижу ночь, караулю. Что дома-то сидеть! Только нагрешишь, пьян надуешься. Еще бабы тут придут, тары да бары; мальчишки кричат; угоришь еще. То ли дело на зорьке выйдешь, местечко выберешь, камыш прижмешь, сядешь и сидишь, добрый молодец, дожидаешься. Всё-то ты знаешь, чтò в лесу делается. На небо взглянешь, – звездочки ходят, рассматриваешь по ним, гляди, времени много ли. Кругом поглядишь, – лес шелыхается, всё ждешь, вот-вот затрещит, придет кабан мазаться. Слушаешь, как там орлы молодые запищат, петухи ли в станице откликнутся или гуси. Гуси – так до полночи, значит. И всё это я знаю. А то как ружье где далече ударит, мысли придут. Подумаешь: кто это стрелил? Казак, так же как я, зверя выждал, и попал ли он его или так только испортил, и пойдет сердечный по камышу кровь мазать, так, даром. Не люблю! ох, не люблю! Зачем зверя испортил? Дурак! Дурак! Или думаешь себе: «может, абрек какого казачонка глупого убил». Всё это в голове у тебя ходит. А то раз, сидел я на воде, смотрю, зыбка сверху плывет. Вовсе целая, только край отломан. То-то мысли пришли. Чья такая зыбка? Должно, думаю, ваши черти солдаты в аул пришли, чеченок побрали, ребеночка убил какой чорт: взял за ножки, да об угол. Разве не делают так-то? Эх, души нет в людях! И такие мысли пришли, жалко стало. Думаю: зыбку бросили и бабу угнали, дом сожгли, а джигит взял ружье, на нашу сторону пошел грабить. Всё сидишь, думаешь. Да как заслышишь, по чаще табунок ломится, так и застучит в тебе чтò. Матушки, подойдите! Обнюхают, думаешь себе; сидишь, не дрогнешься, а сердце: дун! дун! дун! так тебя и подкидывает. Нынче весной так-то подошел табун важный, зачернелся. «Отцу и Сыну…» уж хотел стрелить. Как она фыркнет на своих на поросят: «беда, мол, детки: человек сидит», и затрещали все прочь по кустам. Так так бы, кажется, зубом съел ее.

– Как же это свинья поросятам сказала, что человек сидит? – спросил Оленин.

– А ты как думал? Ты думал, он дурак, зверь-то? Нет, он умней человека, даром что свинья называется. Он всё знает. Хоть то в пример возьми: человек по следу пройдет, не заметит, а свинья как наткнется на твой след, так сейчас отдует и прочь; значит, ум в ней есть, что ты свою вонь не чувствуешь, а она слышит. Да и то сказать: ты ее убить хочешь, а она по лесу живая гулять хочет. У тебя такой закон, а у нее такой закон. Она свинья, а всё она не хуже тебя; такая же тварь Божия. Эх-ма! Глуп человек, глуп, глуп человек! – повторил несколько раз старик и, опустив голову, задумался.

Оленин тоже задумался и, спустившись с крыльца, заложив руки за спину, молча стал ходить по двору.

Очнувшись, Ерошка поднял голову и начал пристально всматриваться в ночных бабочек, которые вились над колыхавшимся огнем свечи и попадали в него.

– Дура, дура! – заговорил он. – Куда летишь? Дура! Дура! – Он приподнялся и своими толстыми пальцами стал отгонять бабочек.

– Сгоришь, дурочка, вот сюда лети, места много, – приговаривал он нежным голосом, стараясь своими толстыми пальцами учтиво поймать ее за крылышки и выпустить. – Сама себя губишь, а я тебя жалею.

Он долго сидел, болтая и попивая из бутылки. А Оленин ходил взад и вперед по двору. Вдруг шопот за воротами поразил его. Невольно притаив дыхание, он расслышал женский смех, мужской голос и звук поцелуя. Нарочно шурша по траве ногами, он отошел на другую сторону двора. Но через несколько времени плетень затрещал. Казак, в темной черкеске и белом курпее на шапке (это был Лука), прошел вдоль забора, а высокая женщина в белом платке прошла мимо Оленина. «Ни мне до тебя, ни тебе до меня нет никакого дела», казалось, сказала ему решительная походка Марьянки. Он проводил ее глазами до крыльца хозяйской хаты, заметил даже через окно, как она сняла платок и села на лавку. И вдруг чувство тоски одиночества, каких-то неясных желаний и надежд и какой– то к кому-то зависти охватило душу молодого человека.

Последние огни потухли в хатах. Последние звуки затихли в станице. И плетни, и белевшая на дворах скотина, и крыши домов, и стройные раины, – всё, казалось, спало здоровым, тихим, трудовым сном. Только звенящие непрерывные звуки лягушек долетали из сырой дали до напряженного слуха. На востоке звезды становились реже и, казалось, расплывались в усиливавшемся свете. Над головой они высыпа̀ли всё глубже и чаще. Старик, облокотив голову на руку, задремал. Петух вскрикнул на противоположном дворе. А Оленин всё ходил и ходил, о чем-то думая. Звук песни в несколько голосов долетел до его слуха. Он подошел к забору и стал прислушиваться. Молодые голоса казаков заливались веселою песнею, и изо всех резкою силой выдавался один молодой голос.

 

– Это знаешь, кто поет? – сказал старик, очнувшись. – Это Лукашка джигит. Он чеченца убил; то-то и радуется. И чему радуется? Дурак, дурак!

– А ты убивал людей? – спросил Оленин.

Старик вдруг поднялся на оба локтя и близко придвинул свое лицо к лицу Оленина.

– Чорт! – закричал он на него. – Чтò спрашиваешь? Говорить не надо. Душу загубить мудрено, ох, мудрено! Прощай, отец мой, и сыт и пьян, – сказал он вставая. – Завтра на охоту приходить?

– Приходи.

– Смотри, раньше вставать, а проспишь – штраф.

– Небось, раньше тебя встану, – отвечал Оленин.

Старик пошел. Песня замолкла. Послышались шаги и веселый говор. Немного погодя раздалась опять песня, но дальше, и громкий голос Ерошки присоединился к прежним голосам. «Чтò за люди, чтò за жизнь!» подумал Оленин, вздохнул и один вернулся в свою хату.

XVI.

Дядя Ерошка был заштатный и одинокий казак; жена его лет двадцать тому назад, выкрестившись в православные, сбежала от него и вышла замуж за русского фельдфебеля; детей у него не было. Он не хвастал, рассказывая про себя, что был в старину первый молодец в станице. Его все знали по полку за его старинное молодечество. Не одно убийство и чеченцев, и русских было у него на душе. Он и в горы ходил, и у русских воровал, и в остроге два раза сидел. Большая часть его жизни проходила на охоте в лесу, где он питался по суткам одним куском хлеба и ничего не пил, кроме воды. Зато в станице он гулял с утра до вечера. Вернувшись от Оленина, он заснул часа на два и, еще до света проснувшись, лежал на своей кровати и обсуживал человека, которого он вчера узнал. Простота Оленина очень понравилась ему (простота в том смысле, что ему не жалели вина). И сам Оленин понравился ему. Он удивлялся, почему русские все просты и богаты и отчего они ничего не знают, а все ученые. Он обдумывал сам с собою и эти вопросы, и то, чего бы выпросить себе у Оленина. Хата дяди Ерошки была довольно большая и не старая, но заметно было в ней отсутствие женщины. Вопреки обычной заботливости казаков о чистоте, горница вся была загажена и в величайшем беспорядке. На столе были брошены окровавленный зипун, половина сдобной лепешки и рядом с ней ощипанная и разорванная галка для прикармливания ястреба. На лавках, разбросанные, лежали поршни, ружье, кинжал, мешочек, мокрое платье и тряпки. В углу, в кадушке с грязною вонючею водой размокали другие поршни; тут же стояла винтовка и кобылка. На полу была брошена сеть, несколько убитых фазанов, а около стола гуляла, постукивая по грязному полу, привязанная за ногу курочка. В нетопленной печке стоял черепочек, наполненный какою-то молочною жидкостью. На печке визжал копчик, старавшийся сорваться с веревки, и линялый ястреб смирно сидел на краю, искоса поглядывая на курочку и изредка справа налево перегибая голову. Сам дядя Ерошка лежал навзничь на коротенькой кровати, устроенной между стеной и печкой, в одной рубашке, и, задрав сильные ноги на печку, колупал толстым пальцем струпы на руках, исцарапанных ястребом, которого он вынашивал без перчатки. Во всей комнате и особенно около самого старика воздух был пропитан тем сильным, не неприятным, смешанным запахом, который сопутствовал старику.

Уйде-ма, дядя? (то-есть дома, дядя?) – послышался ему из окна резкий голос, который он тотчас признал за голос соседа Лукашки.

Уйде, уйде, уйде! Дома, заходи! – закричал старик. – Сосед Марка, Лука Марка, что к дяде пришел? Аль на кордон?

Ястреб встрепенулся от крика хозяина и захлопал крыльями, порываясь на своей привязи.

Старик любил Лукашку, и лишь одного его исключал из презрения ко всему молодому поколению казаков. Кроме того, Лукашка и его мать, как соседи, нередко давали старику вина, каймачку и т. п. из хозяйственных произведений, которых не было у Ерошки. Дядя Ерошка, всю жизнь свою увлекавшийся, всегда практически объяснял свои побуждения, «что ж? люди достаточные, – говорил он сам себе. – Я им свежинки дам, курочку, а и они дядю не забывают: пирожка и лепешки принесут другой раз».

– Здорово, Марка! Я тебе рад, – весело прокричал старик и быстрым движением скинул босые ноги с кровати, вскочил, сделал шага два по скрипучему полу, посмотрел на свои вывернутые ноги, и вдруг ему смешно стало на свои ноги: он усмехнулся, топнул раз босою пяткой, еще раз, и сделал выходку. – Ловко, что ль! – спросил он, блестя маленькими глазками. – Лукашка чуть усмехнулся. – Что, аль на кордон? – сказал старик.

– Тебе чихирю принес, дядя, чтò на кордоне обещал.

– Спаси тебя Христос, – проговорил старик, поднял валявшиеся на полу чамбары и бешмет, надел их, затянул ремнем, полил воды из черепка на руки, отер их о старые чамбары, кусочком гребешка расправил бороду и стал перед Лукашкой. – Готов! – сказал он.

Лукашка достал чапуру, отер, налил вина и, сев на скамейку, поднес дяде.

– Будь здоров! Отцу и Сыну! – сказал старик, с торжественностию принимая вино. – Чтобы тебе получить, чтò желаешь, чтобы тебе молодцом быть крест выслужить!

Лукашка тоже с молитвою отпил вина и поставил его на стол. Старик встал, принес сушеную рыбу, положил на порог, разбил ее палкой, чтоб она была мягче, и, положив ее своими заскорузлыми руками на свою единственную синюю тарелку, подал на стол.

– У меня все есть, и закуска есть, благодарю Бога, – сказал он гордо. – Ну, что Мосев? – спросил старик.

Лукашка рассказал, как урядник отнял у него ружье, видимо желая знать мнение старика.

– За ружьем не стой, – сказал старик: – ружья не дашь, награды не будет.

– Да что, дядя! Какая награда, говорят, малолетку?[22] А ружье важное, крымское! восемьдесят монетов стоит.

– Э, брось! Так-то я заспорил с сотником: коня у меня просил. Дай, говорит, коня, в хорунжии представлю. Я не дал, так и не вышло.

– Да что, дядя! Вот коня купить надо, а бают, за рекой меньше пятидесяти монетов не возьмешь. Матушка вина еще не продала.

– Эх! мы не тужили, – сказал старик: – когда дядя Ерошка в твои года был, он уж табуны у ногайцев воровал, да за Терек перегонял. Бывало важного коня за штоф водки али за бурку отдаешь.

– Что же дешево отдавали? – сказал Лукашка.

– Дурак, дурак, Марка! – презрительно сказал старик. – Нельзя, на то воруешь, чтобы не скупым быть. А вы, я чай, и не видали, как коней-то гоняют. Что молчишь?

– Да что говорить, дядя? – сказал Лукашка. – Не такие мы видно люди.

– Дурак, дурак, Марка! Не такие люди! – отвечал старик, передразнивая молодого казака. – Не тот я был казак в твои годы.

– Да что же? – спросил Лукашка.

Старик презрительно покачал головой.

– Дядя Ерошка прост был, ничего не жалел. Зато у меня вся Чечня кунаки были. Приедет ко мне какой кунак, водкой пьяного напою, ублажу, с собой спать положу, а к нему поеду, подарок, пешкеш, свезу. Так-то люди делают, а не то что как теперь: только и забавы у ребят, что семя грызут, да шелуху плюют, – презрительно заключил старик, представляя в лицах, как грызут семя и плюют шелуху нынешние казаки.

– Это я знаю, – сказал Лукашка. – Это так!

– Хочешь быть молодцом, так будь джигит, а не мужик. А то и мужик лошадь купит, денежки отвалит и лошадь возьмет.

Они помолчали.

– Да ведь и так скучно, дядя, в станице или на кордоне; а разгуляться поехать некуда. Все народ робкий. Вот хоть бы Назар. Намедни в ауле были; так Гирей-хан в Ногаи звал за конями, никто не поехал; а одному как же?

– А дядя что? Ты думаешь, я засох! Нет, я не засох. Давай коня, сейчас в Ногаи поеду.

– Чтò пустое говорить? – сказал Лука. – Ты скажи, как с Гирей-ханом быть? Говорит, только проведи коня до Терека, а там хоть косяк целый давай, место найду. Ведь тоже гололобый, верить мудрено.

– Гирей-хану верить можно, его весь род – люди хорошие; его отец верный кунак был. Только слушай дядю, я тебя худу не научу: вели ему клятву взять, тогда верно будет; а поедешь с ним, всё пистолет наготове держи. Пуще всего, как лошадей делить станешь. Раз меня так-то убил было один чеченец: я с него просил по десяти монетов за лошадь. Верить – верь, а без ружья спать не ложись.

Лукашка внимательно слушал старика.

– А что, дядя? Сказывали, у тебя разрыв-трава есть, – молвил он, помолчав.

– Разрыва нет, а тебя научу, так и быть: малый хорош, старика не забываешь. Научить, что ль?

– Научи, дядя.

– Черепаху знаешь? Ведь она чорт, черепаха-то.

– Как не знать!

– Найди ты ее гнездо и оплети плетешок кругом, чтоб ей пройти нельзя. Вот она придет, покружит и сейчас назад; найдет разрыв-траву, принесет, плетень раззорит. Вот ты и поспевай на другое утро, и смотри: где разломано, тут и разрыв-трава лежит. Бери и неси куда хочешь. Не будет тебе ни замка, ни закладки.

– Да ты пытал, что ль, дядя?

– Пытать не пытал, а сказывали хорошие люди. У меня только и заговора было, что прочту «здравствуитя», как на коня садиться. Никто не убил.

– Какая такая «здравствуитя», дядя?

– А ты не знаешь? Эх, народ! То-то, дядю спроси. Ну слухай, говори за мной:

 
Здравствуитя живучи в Сиони.
Се царь твой.
Мы сядем на кони.
Софоние вопие,
Захарие глаголе.
Отче Мандрыче
Человеко-веко-любче.
 

– Веко-веко-любче, – повторил старик. – Знаешь? Ну, скажи!

Лукашка засмеялся.

– Да что, дядя, разве от этого тебя не убили? Може так.

– Умны стали вы. Ты все выучи да скажи. От того худа не будет. Ну, пропел «Мандрыче», да и прав, – и старик сам засмеялся. – А ты в Ногаи, Лука, не езди, вот что!

– А что?

– Не то время, не тот вы народ, дермо казаки вы стали. Да и русских вон чтò нагнали! Засудят. Право, брось. Куда вам! Вот мы с Гирчиком бывало…

И старик начал было рассказывать свои бесконечные истории. Но Лукашка глянул в окно.

– Вовсе светло, дядя, – перебил он его. – Пора, заходи когда.

– Спаси Христос, а я к армейскому пойду: пообещал на охоту свести; человек хорош, кажись. 

XVII.

От Ерошки Лукашка зашел домой. Когда он вернулся, сырой росистый туман поднялся от земли и окутал станицу. Не видная скотина начинала шевелиться с разных концов. Чаще и напряженнее перекликались петухи. В воздухе становилось прозрачно, и народ начинал подниматься. Подойдя вплоть, Лукашка рассмотрел мокрый от тумана забор своего двора, крылечко хаты и отворенную клеть. На дворе слышался в тумане звук топора по дровам. Лукашка прошел в хату. Мать его встала и, стоя перед печью, бросала в нее дрова. На кровати еще спала сестра-девочка.

– Что, Лукашка, нагулялся? – сказала мать тихо. – Где был ночь-то?

– В станице был, – неохотно отвечал сын, доставая винтовку из чехла и осматривая ее.

Мать покачала головой.

Подсыпав пороху на полку, Лукашка достал мешочек, вынул несколько пустых хозырей и стал насыпать заряды, тщательно затыкая их пулькой, завернутою в тряпочке. Повыдергав зубом заткнутые хозыри и осмотрев их, он положил мешок.

– А что, матушка, я тебе говорил торбы починить: починила, что ль? – сказал он.

– Как же! Немая чинила что-то вечор. Аль пора на кордон-то? Не видала я тебя вовсе.

– Вот только уберусь, и итти надо, – отвечал Лукашка, увязывая порох. – А немая где? Аль вышла?

– Должно, дрова рубит. Всё о тебе сокрушалась. Уж не увижу, говорит, я его вовсе. Так-то рукой на лицо покажет, щелкнет да к сердцу и прижмет руки; жалко, мол. Пойти позвать, что ль? Об абреке-то всё поняла.

– Позови, – сказал Лукашка. – Да сало там у меня было, принеси сюда: шашку смазать надо.

Старуха вышла, и через несколько минут по скрипящим сходцам вошла в хату немая сестра Лукашки. Она была шестью годами старше брата и чрезвычайно была бы похожа на него, если бы не общее всем глухонемым тупое и грубо-переменчивое лицо. Одежду ее составляла грубая рубаха в заплатах; ноги были босы и испачканы; на голове старый синий платок. Шея, руки и лицо были жилисты, как у мужика. Видно было и по одежде и по всему, что она постоянно несла трудную мужскую работу. Она внесла вязанку дров и бросила ее у печи. Потом подошла к брату с радостною улыбкой, сморщившею всё ее лицо, тронула его за плечо и начала руками, лицом и всем телом делать ему быстрые знаки.

 

– Хорошо, хорошо! Молодец Степка! – отвечал брат, кивая головой. – Всё припасла, починила, молодец! Вот тебе за то! – И достав из кармана два пряника, он подал ей.

Лицо немой покраснело, и она дико загудела от радости. Схватив пряники, она еще быстрей стала делать знаки, часто указывая в одну сторону и проводя толстым пальцем по бровям и лицу. Лукашка понимал ее и всё кивал, слегка улыбаясь. Она говорила, что брат девкам давал бы закуски, говорила, что девки его любят и что одна девка, Марьянка, лучше всех, и та любит его. Марьянку она обозначала, указывая быстро на сторону ее двора, на свои брови, лицо, чмокая и качая головой. «Любит» показывала она, прижимая руку к груди, целуя свою руку и будто обнимая что-то. Мать вернулась в хату и, узнав, о чем говорила немая, улыбнулась и покачала головой. Немая показала ей пряники и снова прогудела от радости.

– Я Улите говорила намедни, что сватать пришлю, – сказала мать: – приняла мои слова хорошо.

Лукашка молча посмотрел на мать.

– Да что, матушка? Вино надо везть. Коня нужно.

– Повезу, когда время будет; бочки справлю, – сказала мать, видимо не желая, чтобы сын вмешивался в хозяйственные дела. – Ты как пойдешь, – сказала старуха сыну, – так возьми в сенях мешочек. У людей заняла, тебе на кордон припасла. Али в саквы[23] положить?

– Ладно, – отвечал Лукашка. – А коли из-за реки Гирей– хан приедет, ты его на кордон пришли, а то теперь долго не отпустят. До него дело есть.

Он стал собираться.

– Пришлю, Лукаша, пришлю. Что ж, у Ямки всё и гуляли, стало? – сказала старуха. – То-то я ночью вставала к скотине, слушала, ровно твой голос песни играл.

Лукашка не отвечал, вышел в сени, перекинул через плечо сумки, подоткнул зипун, взял ружье и остановился на пороге.

– Прощай, матушка, – сказал он матери, припирая за собой ворота. – Ты боченок с Назаркой пришли: – ребятам обещался; он зайдет.

– Спаси тебя Христос, Лукаша! Бог с тобой! Пришлю, из новой бочки пришлю, – отвечала старуха, подходя к забору. – Да слушай чтò, – прибавила она, перегнувшись через забор.

Казак остановился.

– Ты здесь погулял, ну, слава Богу! Как молодому человеку не веселиться? Ну, и Бог счастье дал. Это хорошо. А там– то уж смотри, сынок, не того… Пуще всего начальника ублажай, нельзя! А я и вина продам, денег припасу коня купить и девку высватаю.

– Ладно, ладно! – отвечал сын, хмурясь.

Немая крикнула, чтоб обратить на себя его внимание. Показала голову и руку, чтò значило: бритая голова, чеченец. Потом, нахмурив брови, показала вид, что прицеливается из ружья, вскрикнула и запела скоро, качая головой. Она говорила, чтобы Лукашка еще убил чеченца.

Лукашка понял, усмехнулся и скорыми, легкими шагами, придерживая ружье за спиной под буркой, скрылся в густом тумане.

Молча постояв у ворот, старуха вернулась в избушку и тотчас же принялась за работу.

19Няней называется в прямом смысле всегда старшая сестра, а в переносном «няней» называется друг.
20Шашки и кинжалы, дороже всего ценимые на Кавказе, называются по мастеру – Гурда.
21«Лопазик» называется место для сиденья на столбах или деревьях.
22Малолетками называются казаки, не начавшие еще действительной конной службы.
23«Саквами» называются переметные сумки, которые казаки возят за седлами.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27 
Рейтинг@Mail.ru