<В то время как граф Растопчин на быстрых лошадях ехал через Сокольницкое шоссе к Яузе, он видел странных людей,[1747] молчаливо и нерешительно движущихся по полю. Люди эти были в белых халатах и один из них, высокий, черный, побежал наперерез дрожкам графа и что-то прокричал ему о смерти, убийстве и воскресении. Это был один из сумашедших, которых в это утро распустили из желтого дома. В 4-м часу дня некоторые из этих сумашедших проникли в город и являлись странными фигурами и лицами, наводили ужас на остававшихся жителей.>
«Il faut être Romain».[1748] Граф Растопчин велел вывести Верещагина на крыльцо и вслед за ним вышел сам. Толпа жадно надвинулась. Иван Макарыч стоял шагов за 30, не в силах двинуться вперед, но, благодаря своему росту, видя всё, что перед ним происходило.
На широком крыльце между двумя драгунами в синих мундирах и красных воротниках стоял[1749] молодой, белокурый человек, бледный, худой, с тонкими губами, горбатым, заостренным носиком и усталыми глазами. В прическе, в костюме его, лисьем тулупчике, в высоких с сморщенными голенищами тонких сапогах, в полуулыбке, которая остановилась на его лице, было то знакомое и неприятное всегда Ивану Макаровичу выражение щегольства, хвастовства и тщеславия, за которые Иван Макарович всегда упрекал своего друга. Он стоял, отставив ногу, согнувшись одним плечом, держал одну руку в кармане, другой с тонкими пальцами приглаживал волосы и беспрестанно приподнимал брови. Он, видимо, старался казаться небрежным. Растопчин вышел, взглянул на него, и рука Верещагина опустилась и задрожала.
– Прежде всего мне надо управиться с изменником! – закричал граф Растопчин. – Вы видите этого человека. От него погибает Москва.
Удивленные, встревоженные лица смотрели на Растопчина, в числе выдвинутых вперед лиц больше всех бросалось в глаза Растопчину лицо с большими рыжими бровями и рыжей, закрутившейся бородой кучера или извощика. Для Растопчина это было олицетворение de la plèbe, de la lie du peuple,[1750] и он к нему более обращался. Кучер утвердительно мигал бровями на каждое слово Растопчина.[1751]
– Он – изменник своему царю и отечеству,[1752] – крикнул Растопчин,[1753] торжественным жестом указывая на Верещагина, и замолк. Во время этого молчания Верещагин невольно улыбнулся грустно и покачал головой. Иван Макарович узнал этот упрямый жест, знакомый ему в спорах с Верещагиным.[1754] Этот взгляд как бы порохом взорвал Растопчина. Он отодвинулся и закричал, обращаясь к драгунам:
– Бей, руби его. Бей, я приказываю.
– Ваше, ваше… сиятельство, – проговорил трясущимися губами драгун, расставляя руки.
– Что?!! Вы[1755] головой мне ответите, – крикнул Растопчин. – Я приказываю.
– Сабли вон! – крикнул офицер драгунов, сам вынимая саблю, и вдруг Верещагин схватился за лицо и закричал страшным тонким голосом. Драгун с злым лицом толкнул его ногой с крыльца, другой замахивался на него саблей.[1756]
– Своим судом расправляйтесь с ним, – крикнул Растопчин и опять невольно взглянул на рыжего представителя de la plèbe.[1757]
Рыжий кучер, согнувшись и закрыв лицо руками, задыхаясь, теснился прочь от крыльца. Почти все, стоявшие в первом ряду, сделали то же. Но в то время, как эти теснились назад, толпа напирала вперед и те, которые не видали того, что было, особенно те, которые были с пиками и ружьями, наваливались на злодея, которого била еще команда драгун, и били его. Тем, которые были сзади, казалось, что этот злодей сейчас только что сделал ужасное. В толпе говорили, что он убить хотел Растопчина, что он царя убить хотел, что он – француз, и несколько человек пристало к драгунам, которые, схватив за ноги его тело, потащили его со двора.
Иван Макарыч дотеснился до ядра толпы и увидал[1758] разбитое и измазанное в крови и пыли, мертвое лицо, которое билось по мостовой.
– Убийцы царства божия не узрят, кто ударит мечом – от меча и погибнут, – заговорил он быстро[1759] ноющим голосом.
– Господи, прости их. Блажен Александр, яко ты царствие узришь, яко из смрада жизни через очищение муки в жизнь вечную,[1760] святую перенесен есть.
Большая толпа собралась около Ивана Макаровича.
– Люди, что вы сделали? – закричал он и, закрыв лицо руками, зарыдал и побежал из толпы.
– За что же? Кто он? – спрашивали в толпе. – Как звать? Александром. Господи помилуй.
И толпа долго теснилась около трупа, лежащего на улице и окруженного драгунами. Народ теснился, чтобы поднять и снести хоронить его, но драгуны не подпускали.
– Не велено, – говорили они.[1761]
Через час после этого граф Растопчин, успевши на быстрых лошадях своих, сопутствуемый и предшествуемый конными драгунами, очищавшими ему дорогу, съездил в свою дачу в Сокольники для домашних распоряжений и[1762] приехал к Яузскому мосту, у которого еще шли войска.
[1763]Было жарко. Кутузов, нахмуренный, унылый, сидел на лавке около моста и плетью играл по песку, когда с шумом подскакали к нему дрожки и невысокий человек в генеральском мундире и в шляпе с плюмажем смело подошел к нему и стал по-французски говорить ему о том, что вот он, граф Растопчин, явился сюда[1764] потому, что Москвы и столицы нет больше, а есть одна армия.
Кутузов взглянул на него и в лице этого беспокойного человека прочел сознание совершенного преступления; он с отвращением еще раз взглянул на него, как бы отыскивая еще признаки, и отвернулся молча.
– Я явился к вам, так как я больше – ничто, – сказал Растопчин. Опять Кутузов посмотрел на него.
– Так извольте распорядиться очищением дороги для войск, – сказал он спокойно и строго.
[1765]И, – странное дело – гордый Растопчин, беспомощно оглядываясь и стараясь улыбаться, пошел вперед к мосту и, подняв нагайку, стал разгонять толпившийся народ.
[1767]Челюсть его затряслась, когда он увидал это. Он ехал, бледный и ужасенный. Но он не признал того, что причиной этого волнения было убийство, совершенное им. Ему это и в голову не приходило. Ему казалось, что его волнует весь ужас положения Москвы, отечества, le bien publique.[1768] Но этот вскрик, фамильярный и торжественный: «Граф, один бог над нами», и ему представлялось его лицо. «Нет, я расстроен бессонной ночью и всеми событиями дня. Как ужасна чернь – la populace. Il leur fallait une victime. J’ai fait ça pour le bien publique.[1769] Бог знает, что бы было, ежели бы мне не пришла эта счастливая мысль. Несомненно, что они разорвали бы меня. И тогда что было бы с Москвой, с Россией. J’ai fait ça pour le bien publique,[1770] – повторял он себе, как повторяет это понятие блага других людей всякий человек, совершивший преступление. – И не могло быть более заслужившей кары жертвы, как этот негодяй. Как он закричал, взглянул на меня! И его лицо, взгляд… Вот – труды мои. Всё пропало, всё погублено. А как ужасна чернь. Как бросились эти люди и как застонал он. Чернь, да, это – та чернь, которая делала революцию во Франции».
И мысли далекие о революции и т. д. пришли ему в голову, но представление лица Верещагина беспрестанно перебивало их. Поспешно распорядившись в Сокольниках, он ехал, продолжал думать о том и удивлялся упорству представлений о Верещагине. У Яузского моста сидел его враг, не обращая на него внимания, и злоба вскипела в нем.
ны и всегда бывают исполнены. И это совершенно справедливо с точки зрения администратора, никогда не имеющего непосредственного отношения к народу. Чего бы ни желал народ, правитель всегда может не дать этому желанию выражения в административном порядке (хотя, само собой разумеется, желание это, ежели оно есть потребность, найдет всегда обход административному неразрешению и найдет себе удовлетворение в действительности) и всё, что ни прикажет правитель, всё будет исполнено в административном порядке[1772] (т. е. одно звено передаст, очищая себя в ответственности неисполнения, приказание другому, другое – третьему звену администрации и т. д. до последнего, которое по свойству своему, сливаясь с народом, обойдет приказание, ежели оно не согласно с потребностями народа). По общему всем людям свойству[1773] считать себя каждому центром всего мироздания, каждый администратор, кроме того, постоянно уклоняется от того непосредственного сближения с массами, которое бы могло показать ему несостоятельность его власти, и привыкает к деятельности той условной иерархии, в которой одно звено отражается на другое, передавая друг другу силу, но не передавая ее главному предмету усилий.
Графу Растопчину во время его управления Москвою казалось, что он держал ее вот как! Он сжимал кулак. «Она мысли мои понимала». Ему казалось, что, когда он велел[1774] вывезти всех французов и раздать всем оружие и вывезти присутственные места и деньги, что он это действительно сделал. В сущности же те, которым он приказал это, исполнили приказание только в том смысле, что их нельзя было упрекнуть в неисполнении, а французы, именно те, которых он хотел выслать, остались, присутственные места и деньги остались, и на оружие нашлись купцы, и оружие осталось французам.
1-го сентября Растопчин с недоумением почувствовал, что большой корабль Москвы заколыхался сам собой и что шест, которым он думал двигать его, не достает до него, что он остается один, и, вместо источника силы и руководителя событий, он остается один и беспомощен. Еще прежде, после Бородинского сражения, приезжавшие генералы говорили Растопчину, что Москву защищать нельзя, но граф Растопчин так был увлечен своей деятельностью руководителя, что он не оценил этого известия. 1-го сентября на Поклонной горе Растопчин видел, что все генералы убеждены в необходимости оставления Москвы, но всё еще не понимал значения этого события. Он воображал в себе олицетворение всей силы огромной столицы, обещал выйти против врага. Но, вернувшись в этот вечер в Москву, увидав разбитые кабаки и услыхав, что этого нельзя остановить, он почувствовал, как почва уходила из-под его ног. В эту ночь Кутузов положительно уведомил его, что Москву оставляют. Всё, что делалось в это время в Москве, еще сильнее, чем письмо[1775] Кутузова, убеждало Растопчина, что Москву оставляют и уже отчасти оставили, не спрашивая его и даже не заботясь о нем. Некоторые из чиновников уехали, другие уезжали и увозились, для приличия спрашивая главнокомандующего, третьи, очевидно, приготавливались встретить неприятеля. Народ бушевал по улицам. Запасы хлеба грабили и предлагали жечь. Увезти всего не было возможности, и каждый по своей части распоряжался, как он знал. Некоторые только для сложения с себя ответственности и приходили за приказаниями к графу.
«Я-то? Я-то что? – спрашивал себя граф. – Мне что делать? Я – ничто теперь. Я – пешка». И в горе этого перехода от власти и величия к ничтожеству граф Растопчин искал виновников этого положения. «Ежели бы все делали свое дело, как я, этого бы не было». Он чувствовал себя оскорбленным.
<Передовой отряд уж занял Кремль, но задние всё еще продолжали двигаться по Арбату.
[1777]Долохов в сибирке стоял, прислонившись к углу церкви Николы Явленного, и[1778] смотрел на проходившую пехоту.[1779] Французский офицер,[1780] проходя подле него, взглянул ему в лицо. И, вероятно, выражение злобы, бывшее на этом лице, поразило офицера: он приостановился и посмотрел, прошел несколько шагов и опять посмотрел.
– Une vrai figure de cosaque,[1781] – сказал он[1782] солдату, шедшему подле. Солдат поглядел и остановился.
– Dites donc, – сказал он, махая к себе рукой Долохова, – Kremlin ici?[1783]
Долохов усмехнулся и, повернувшись,[1784] пошел по переулку.
Лицо его приняло еще более злобное выражение, как только он перестал быть видим французами.[1785]
Недалеко в переулке был дом его матери. Он вошел в калитку и кликнул Артема.[1786]
– Ну, смотри ж, как смеркнется, – сказал он вышедшему к нему мужику.[1787]
– Слушаю.
– И, коли войдут, пускай.
– Слушаю.
– А старуха не выехала?
– Никак нет-с. Спрашивали, можно ли прачешную перевесть к нам.
– Дура, – сказал Долохов и, выйдя из калитки, подошел к воротам соседнего небольшого домика.>
[1789]<Пьер убежал из дома для того, чтобы быть свободным. И он получил теперь эту свободу в доме И[осифа] А[лексеевича].[1790] Он хотел быть свободным для того, чтобы ничто не мешало ему отдаться вполне своим мыслям и намерениям.[1791]
Намерение его вытекало из его положения (из положения всей России тогда), а положение это вытекало из борьбы. Основания же, которые отыскивал Пьер для своей деятельности, лежали вне области борьбы. Основания эти лежали в области созерцания мира. Перелистывая книги и бумаги Благодетеля, Пьер смутно чувствовал, что его намерение есть только намерение,[1792] каприз; но он решился и – кончено.
[1793]После встречи своей с Наташей Пьер вдруг почувствовал, что намерение его не[1794] имеет никакого основания. В этот вечер, сидя в кабинете, Пьер услыхал плач мальчика, которого старик драл за волосы. «И зачем они ссорятся?» подумал Пьер. Старик пришел ночью и сказал, что[1795] войска уходят.
«И зачем они ссорятся, русские и французы?» подумал точно так же Пьер. И мальчик, и отечественная война были те же ничтожные, мелкие заблуждения человечества. Он вышел посмотреть войска, вернулся и заснул. И он видел сон. Он стоит на возвышении и говорит, и она пришла, и ему стало стыдно.
Но на другой день, 1-го сентября, Пьер,[1796] проснувшись, с новым жаром ухватился за свое намерение. Все пропало даром, ежели он не выполнит свое дело. Он встал и вышел. Старик в волненьи:
– М[акар] А[лексеич] ушли. Французы идут.
Но утро целое прошло тихо.
Он поспешно встал, надел пистолет и[1797] вышел из дома. «Убить человека? Да. Князь Андрей прав, говоря, и я должен сделать это», говорил он себе, но в душе он чувствовал, что это – рассужденье только.[1798] Он сердился на себя и говорил, что да он убьет его, убьет всякого француза.[1799]
Он пошел вперед.>[1800]
[1802]Пьер проснулся[1803] 3-го сентября поздно.[1804] Голова его болела, платье, в котором он спал, не раздеваясь, тяготило его тело, и на душе было смутное сознание какого-то совершенного накануне постыдного поступка.[1805]
В комнате было полутемно, как всегда, на дворе казалось особенно пасмурно. Однако часы показывали 12-й час. Заряженный пистолет с вырезной ложей лежал на письменном столе в том положении, в котором его вчера оставил Пьер. Увидав этот пистолет, Пьер вдруг вспомнил то, что он совершенно забыл во время своего сна – именно потому, что нынче[1806] около полдня Наполеон должен был вступать в Москву.
Оправив на себе платье,[1807] Пьер взял в руки пистолет и долго ворочался с ним, не зная, куда его поместить. Даже и под широким кафтаном большой пистолет везде был виден. Ни за поясом, ни подмышкой нельзя было поместить его незаметным.[1808] Лучшее помещение пистолета оказалось дулом в кармане панталон и ложем под жилетом. На этом и остановился Пьер. Подпоясав кафтан и надвинув шапку, он на ципочках, стараясь не шуметь и не встретить Мервиля, прошел по коридору и вышел на улицу.
[1809]Тот пожар, на который так равнодушно смотрел он накануне вечером,[1810] за ночь значительно увеличился.
Небо было безоблачно, но казалось пасмурно от дыма, стлавшегося над городом. Больше чем на 2/3 состоящий из деревянных домов город горел с разных сторон.[1811] Беспрестанно переменяющийся ветер по всем направлениям разносил дым, искры.[1812] Горели в одно и то же время: Каретный ряд, Замоскворечье, Ряды[1813], барки на Москва-реке и дровяной рынок у Драгомиловского моста.
Путь Пьера лежал через переулки на Собачью площадку, через Поварскую и на Арбат к Николе Явленному, у которого он в воображении своем давно определил место, на котором должно было быть совершено его великое дело.[1814]
Большая часть домов были заперты ворота и ставни.[1815] Улицы и переулки были пустынны. В воздухе пахло гарью и дымом. Изредка встречались русские с беспокойно-робкими лицами, и французские солдаты с негородским, лагерным видом, идя с ношами по серединам улиц встречались Пьеру.[1816] <Изредка виднелись на улицах и русские жители с беспокойными, робкими лицами.>
И те, и другие с удивлением смотрели на[1817] огромную, быстро двигавшуюся фигуру Пьера с[1818] сосредоточенным, мрачным лицом.[1819]
Фигура эта возбуждала удивление тем, что очевидно не принадлежала ни к какому классу. Даже французы с недоумением смотрели на[1820] эту барскую походку, мрачное, умное лицо и толстое, откормленное тело, одетое в узкий, мужицкий кафтан.[1821]
У ворот одного дома[1822] 3 француза, толковавшие что-то не понимавшим их[1823] русским, старым чиновникам, остановили Пьера, спрашивая, не знает ли он по-французски. Пьер отрицательно покачал головой и пошел дальше.[1824] В другом переулке на него крикнул часовой, стоявший у[1825] зарядных ящиков, и Пьер только на повторенный, грозный крик и удар ружья, взятого часовым на руку, заметил, что ему говорили. Он ничего не слышал, не видел вокруг себя. Он, как наполненный жидкостью какой-нибудь сосуд, быстро и осторожно нес свое намерение, боясь,[1826] наученный опытом прошлой ночи, как-нибудь растерять это намерение. Он боялся смотреть, слушать и думать о чем-нибудь другом, кроме того, что предстояло ему.[1827]
Но Пьеру не суждено было донести в целости свое настроение до того места, куда он направлялся, не говоря уже о том, что ежели бы даже он и[1828] не был ничем задержан на пути, намерение его[1829] не могло быть исполнено потому, что Наполеон тому назад более 4-х часов проехал из Драгомиловского предместья через Арбат в[1830] Кремль и теперь, окруженный[1831] всей своей лейбгвардией, сидел в царском кабинете кремлевского дворца и отдавал подробные и обстоятельные приказания о мерах, которые немедленно должны были быть приняты для потушения пожара, предупреждения мародерства и успокоения жителей.
Пьер, как сомнамбул, хотя ничего не видел и не слышал вокруг себя, скорее инстинктом, чем соображением, помнил свою дорогу и не ошибся переулками, выводившими его на Поварскую. Но тут именно, при повороте из Спиридоньевки в Поварскую, Пьер вдруг был пробужден из своей сосредоточенности и вовлечен в водоворот событий, не имеющих ничего общего с его намерением и вовлекших его в совершенно противуположный ряд впечатлений.[1832] Он попал на одно из пожарищ горевшего дома.
Дым становился всё сильнее и сильнее по мере того, как Пьер приближался к Поварской. Становилось даже тепло. Больше народа встречалось на улицах, народ этот был тревожен, но Пьер, ничего не замечая, шел своей дорогой, хотя и чувствовал, что что-то такое необыкновенное творится вокруг него. При повороте на Поварскую он вдруг услыхал подле самого себя отчаянный плач женщины.
Оглянувшись, он увидал пристроившееся на сундуках и перинах у забора дома графа Хвостова целое семейство с своими пожитками, сидевшее на сундуках и перинах против церкви. Женщина лет 45, беременная, худая, желтая, одетая в черный салоп и чепчик с черными лентами, была страшна выражением своего злобного отчаяния. Она, захлебываясь[1833] и надрываясь, плакала и кричала что-то[1834]. Трое детей были около нее; старшие две девочки с выражением недоумения на бледных, испуганных лицах, смотрели на нее. Меньшой мальчик лет 7, тоже не спуская с нее глаз, плакал на руках старухи няньки. Босоногая девка с опаленными волосами сидела сзади и перебирала что-то в узелке. Мужчина, вероятно небольшой чиновник, муж, с строгим и невозмутимым лицом раздвигал сундуки, поставленные один на другой, и разбирал в порядок вещи.
– Вот досиделся! От тебя одного! Ванюшка! Пропали! – кричала изредка женщина между слезами к мужу, который, видимо, не намерен был обращать ни малейшего внимания на ее крики.[1835] Пьер остановился, глядя на женщину. Она увидала его и, прерываемая рыданиями, обратилась к нему.
– Голубчик, кто-нибудь, помогите,[1836] истукан, ничего не слышит, – обратилась она к Пьеру. – Девочку, дочь мою меньшую, оставили!
– Где оставили? – спросил Пьер.
– В огне горели, сами насилу ушли.
– Что грешить, Марья Николаевна, – басистым спокойным голосом обратился муж к жене, очевидно не для того, чтобы отвечать ей, но для того, чтобы оправдаться перед посторонним человеком, Пьером. – Ведь я ходил.[1837] Ведь, говорят, что сестрица унесла. А то больше где ж быть?
Пьер так дурно был наряжен в мужика, что, стоило ему только подойти к женщине и сказать два слова, как и муж и жена, сначала обратившаяся к нему, называя его «голубчик», тотчас же поняли, что он был не мужик, и, видимо, считали даже его важным человеком: муж оправдывался перед ним, а жена обвиняла.
– Вы – благородный человек (в смысле «дворянин»), – говорила жена, – хоть и в этом костюме, вижу – можете судить чувства матери… – и она, не переставая рыдать (что всегда так тяжело действовало на Пьера),[1838] умоляла Пьера помочь ей.
Загорелось рядом. Разом сбросило галку в крышу, на дворе загорелось. Бросились собирать. Одна девка, нянька да кучер. В чем были, в том и выскочили. Вот что захватили: божье благословенье да приданую постель, а то всё пропало.[1839] Да, о господи, меньшая девочка пропала где-то.[1840] И опять она зарыдала. Отец говорил, что свояченица, бывшая тут при начале пожара, ухватила с собой, что попало, должно быть и девочку, побежала на Спиридоньевку к отцу. Кучер пошел за телегой к тестю за Москву-реку, а девка обгоревшая у того места ходит.
Пьер не мог видеть спокойно женских рыданий. Он[1841] стоял, морщась и стараясь успокоить ее.
– Дитятко мое милое, сгорело, погубили.
– Да я пойду, посмотрю, – сказал Пьер.
– Батюшка, отец, бог тебя послал, – завыла женщина, бросаясь ему в ноги.
– Что ходить, – проговорил муж. – Два раза ходили, нету, а теперь, небось, и к воротам не подойдешь.
– [1842]Где ваш дом? Я пойду.
– Отец! Благодетель, хоть сердце мое успокой. Аниска, поди, проводи.
Босая девка вышла из-за сундука и пошла вперед по улице. Выйдя на Поварскую, Пьер увидал вверху ее тучи черного дыма, языки пламени и суетившийся народ, преимущественно французских солдат.[1843] Солдаты стояли чинно, глядя на пожар. В середине улицы стоял французский начальник, окруженный подчиненными, и в группе французов, окружавших его, говорили что-то про пожар. Пьер, проходя мимо, слышал энергический, быстрый голос, говоривший что-то про pompe,[1844] про impossibilité,[1845] но Пьеру некогда было слушать. Он почти бежал рядом с девкой по улице. Пьеру страшно было то дело, за которое он взялся, но ему и в мысль не приходило, чтобы, взявшись за него, он его не исполнил.
– Где? где? – спрашивал он у девки, бежавшей сзади.
– Здеся, налево[1846] в переулок.
В переулке, на который указывала девка, горел большой дом, на дворе рядом с ним горела крыша флигеля, выходившего на улицу.
– Тута вон наш дом, вон крыша-то горит, —говорила девка. – Я боюсь, не пойду[1847], – прибавила девка, указывая на толпу французов, которая кишела около дома. Пьер сначала не понял, что делали эти французы, таскавшие что-то, но, увидав[1848] перед собою француза, который бил тупым тесаком мужика, отнимая у него лисью шубу, Пьер понял смутно, что тут грабили, но ему некогда было останавливаться на этой мысли. Он, бледный и взволнованный тем, что ему предстояло, побежал к дому. У ворот было жарко, и изредка всё застилало дымом. Но Пьеру казалось, что его обязанность состоит в том, чтобы идти именно туда, где надо было сгореть или задохнуться. Он вошел во двор и, к удивлению своему, услыхал на дворе крики французских голосов.
– Attention, – кричал голос из окошка, – une, deux.[1849]
Трах, – затрещало что-то, и при расходившемся дыме Пьер[1850]
увидал в окнах горевшего дома французов, выкинувших какую-то грузную вещь. Другие французские солдаты внизу с криком подхватили вещь. Пьер смотрел на них в недоумении. Бывшие наверху сбежали вниз и, подхватив вещи, набросанные под окнами, пошли в ворота.
– N’avez vous pas vu un enfant?[1851] – крикнул им Пьер.
– Tiens, qu’est ce qu’il chante celui-la?[1852] – крикнул один из французов.
– Un enfant.
– Un enfant? Allez voir au jardin, j’ai entendu piailler quelque chose. Allez lui montrer l’endroit, Ramballe. Peut-être que c’est son moutard au bonhomme. Faut être humain, voyez vous.[1853]
И французы потащили сундук и взвалили мешки на плечи.
– Par ici,[1854] – крикнул ему тот, который говорил, что il faut être humain,[1855] и забежал за дом в палисадник, примыкавший к флигелю.
– Dépêchez vous, sacre nom, commence á faire chaud comme dans un four. Le voilà, votre moutard. Ah, une petite. Au revoir, mon gros. Faut être humain. Nous sommes tous mortels,[1856] – и француз побежал к своим. Действительно, в саду под акацией сидела девочка лет 4-[x] и отчаянно закричала, как увидала людей. Девочка была в линялом розовом платьице, в грязных башмаках и грязная, золотушная и с злым, отвратительным лицом. Как только Пьер подошел к ней, девочка завизжала, как собачонка, и злобно вцепилась в него ногтями и зубами. Она хрипела и кусалась и, как только ее взял Пьер, обмочилась на его руках. Он[1857] было пустил ее, но сделал над собой усилие и, ухватив отбивавшуюся девчонку, побежал назад. Аниски уже не было. В дворе дома оставаться нельзя было, и французы[1858] трепали, тащили разные вещи в разные стороны прочь от пожара.[1859] Пьер направился было опять на Поварскую, но пройти уже нельзя было, горел дом и напротив. Французских начальников не видать было, и солдаты, прежде чинно стоявшие на улице, как[1860] мухи сновали по дворам и домам. Пьер с своей, не перестававшей отбиваться, девочкой пошел переулками с тем, чтобы обойти и вернуться назад к Спиридоньевке, но переулки путались и он ходил взад и вперед, не находя выхода. По крайней мере час времени Пьер плутал по переулкам, тщетно пытаясь успокоить девочку.
Везде, даже по переулкам, где не было пожара, происходил грабеж.[1861]
Везде сновали синие шинели, таская ноши, и в одной калитке Пьер видел, как француз бил женщину, не отдававшую ему узла. На перекрестке одного переулка, на пороге бывшей, теперь разграбленной, лавочки Пьера окликнул француз.
– Eh bien, elle pialle toujours, la mioche?[1862]
Пьер оглянулся. Ta самая компания французов, которая выкидывала вещи из дома, теперь сидела на ступенях лавочки и, видимо, на лаврах отдыхала и завтракала. Перед ними стояли узлы бакалеи, и тот, который окликнул его, грыз грецкие орехи.
– Faut être humain,[1863] – повторил он, выщелущивая орех. – Tenez, voilà pour la petite,[1864] – сказал он, подвигая к себе другой мешок и отдавая Пьеру большую горсть изюму. – C’est bon pour les enfants, ça ne fera pas de mal, prenez, prenez.[1865]
Пьер машинально взял горсть изюму и пошел дальше, но когда он вышел к тому месту, где он оставил погоревшее семейство, никого из них уже не было. Он остановился в недоумении, не зная, что ему делать.[1866]
[1867]Того семейства, которое искал Пьер, не было на площади. Но[1868] площадь была вся загромождена и добром, вытасканным из домов, и людьми, беспомощно толпившимися около этого добра.[1869] Пьер[1870] только одного желал: сбыть скорее с рук спасенную им девочку, которая теперь, как испуганный, дикий зверок сидела у него на руке, дико оглядываясь по сторонам.[1871] Кроме русских семей, спасавшихся на этой площади и в огромном саду графа Хвостова от пожара, тут же было и большое число французских солдат, которые, беспрестанно переменяясь, мелькали перед глазами Пьера и[1872] чем-то были заняты на этой площади. В разных одеяниях, в шинелях, мундирах, куртках, некоторые босые,[1873] с самыми разнообразными лицами, поляки, немцы, французы[1874] ходили по этой площади,[1875] беспокойно и нагло оглядываясь, и что-то делали.
Пьер не обращал на них особенного внимания: он, обойдя площадь, но не найдя тех, кого искал, вошел в ворота. За воротами у забора сидела женщина, евшая хлеб. Подле нее[1876] хлопотал старик духовного звания – дьякон, как сообразил Пьер, устраивая из тесин род шалаша под забором. Он обратился к нему с вопросом, описывая родителей девочки и спрашивая, не видали ли они их.
– О, господи! Девочка-то ихняя?
– Да.
– Нет, не видали, тут народ весь разбежался, как эти войска набежали, – сказала она, указывая на площадь. – У нас всё отняли.
– О, господи! – прибавил дьякон. – Куды денешься, что будем делать.
– Вон что делают, – сказала женщина, обращая внимание Пьера на крики, послышавшиеся за решоткой. Пьер посмотрел по направлению криков. Два француза,[1877] оба с мешками через плечи, – один в синей шинели, подпоясанный веревкой,[1878] другой – в каком-то капоте и больших рваных ботфортах,[1879] хозяйничали в добре армянского (сейчас по лицам видно было) семейства. Армяне кричали и ругались, не отдавая вещи. Семейство армян состояло из старого, лет 80, красивого старика в крытом тулупе, двух мальчиков, старухи и весьма красивой женщины и русской бабы, вероятно, их кухарки. Армяне кричали на французов по-русски, между собой кричали по-армянски. Французские солдаты, посмеиваясь, с раздражающим и упорным спокойствием делали свое дело. Один из них, в капоте, вытащил мешок между сундуков и, вырвав его из рук старухи, рассматривал его содержание. Другой открывал сундук и выбирал платье. Первый что-то сказал на непонятном Пьеру языке (вероятно, это были немцы, говорившие на своем народном наречии), и оба потащили мешок. Обе женщины, старуха и молодая, бесновались. Хотя старуха рвалась за мешок и бегала вокруг французов, молодая[1880] кричала, но не вставала с места. Несколько французов подошло еще на крики, и два первые, выхватив мешок, ушли. Другие три подошли к армянам[1881] и остановились, как будто в задумчивости или в нерешительности, что бы им с ними сделать. Но сделать им необходимо было что-нибудь, они, как собаки, приставали на лай других собак. Один из них, быстро окинув взглядом пожитки и[1882] членов семейства, подошел к старику и, показав на новые сапоги, сказал:
– Voyons bottes,[1883] bottes, mon vieux.[1884]
Старик своими строгими черными глазами неподвижно смотрел на него.
– Bottes, bottes, – говорил француз, дотрогиваясь рукой до сапог и показывая на свои большие ноги. Старик вздохнул и стал разуваться. Его старое, ссохшееся тело не могло согнуться, он не[1885] мог стянуть сапоги. Тогда француз нагнулся и стянул сапоги.