
Полная версия:
Лэрд Баррон Череда Имаго и другие истории
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
– Ты что-то сказала про какую-то игру…
– Как думаешь, – спросила Вирджиния, – шахматы изобретены людьми? Уверяю, есть соревнования гораздо интереснее. Я была в университетах мира – наблюдала за ними. Вы побывали на полях сражений по всему миру – и наблюдали за ними. Вам не кажется, что время пришло?
– Для чего?
– Для того, чтобы человек зачернил небо бомбами и охладил землю, чтобы Мать и ее братья, сестры и отпрыски могли снова появиться на свет! Есть ли какая-то другая цель? О, какие великолепные празднества будут в этот день!
Чем тут крыть? Я остался безмолвен. Но Вирджинию это устраивало. Она сказала:
– Динозавры не смогли бы сделать этого и за сто миллионов лет. Не удалось это и акулам в теплых морях – за втрое большее время. Обезьяны подавали надежды, но так и не реализовали свой потенциал. Пока что люди – лучшие пешки. Они любят огонь и тайны. Под чутким руководством они – вы – могут снова сделать из этого мира Эдем, каким он, несомненно, был в ту пору, когда лед был толстым, а солнце – тусклым. Нам нужны такие люди, как Адольф и Герман, с их-то тонкими натурами. Люди, способные возжечь зимнюю тьму – и повеселиться у кострищ. Такие, как вы, дорогой Роджер. Подобные вам.
Хиросима возникла перед моим мысленным взором, и я чуть не разрыдался в голос. И Освенцим, и Верден, и все прочее. Да, конечно, этот день приближался.
– Ты не на того напала, – выдал я самым храбрым тоном, на какой был способен. – Ты не знаешь самого главного: я – истинный, мать твою, патриот.
– Мама ценит это качество, дорогой Роджер. Веди себя хорошо и не двигайся. Я скоро вернусь. Нужно принести тебе пальто, все-таки дождь на дворе. – Тень Вирджинии плавно скользнула в лабораторию. Оттуда вскоре донесся грохот опрокидываемых столов, а за ним и звон бьющегося стекла.
Ее братья, ее сестры и отпрыски. Пешки. Кормовая база. Во рту у меня стояла горечь. Герман помогал таким существам, как она, устраивать ад на Земле. Для чего? Власти ради? Или ему обещали бессмертие? Кощунственное долголетие Вирджинии, полагаю, должно было излечить его от этого желания. О, Герман, какой же ты идиот!
Вслед за этим пришла мысль, что, возможно, я изменю свое мнение после разговора с Матерью. Что когда-либо наступит день, когда я смогу сидеть за столом напротив Штрауса и преломлять хлеб в честь нового рассвета.
Я плакал, когда вытаскивал свой складной нож и нажимал кнопку на рукоятке. Если бы у меня хватило смелости перерезать себе вены! Я попытался сделать именно это, но мне не хватило решимости довести дело до конца. Семьдесят лет самовозвеличивания отняли у меня всякую волю к саморазрушению.
Поэтому я начал вырезать на досках послание. Предупреждение. Хотя, что тут можно сказать? О таких странных и отвратных силах едва ли сообщишь внятно. Я затрясся от злого смеха и чуть не сломал лезвие, яростно ковыряя дерево.
Я успел вырезать только буквы К-Р-О, пока Вирджиния не вернулась и не взгромоздилась на меня верхом, погнав на встречу со своей мамочкой.
Шива, отверзи око
Человеческая сущность умещается в капле крови. Дайте мне чайную ложку крови – и я явлю вам неизреченную природу космоса, нагую и трепетную. Трепещущую. Забавно, как правда всегда трепещет, стоит лишь направить на нее свет.
Однажды днем ко мне в дверь постучался человек. Тогда я еще жил на раздолбанной ферме в восточном Вашингтоне. Он рыскал вокруг и совал нос не в свои дела. Я бы условно назвал его Человек-с-Фонариком. Конечно, я знал, кто он такой и зачем пожаловал, задолго до того, как он явился – со своей шляпой в одной руке и фальшивками в другой.
Он представился государственным оценщиком недвижимости; здоровенный и с виду вполне добродушный детина. Он и впрямь был массивен – толстые грубые пальцы сжимали подтверждающие документы; пальцы, изуродованные годами армейской службы. Свою грузную тушу он облачил в мешковатый твидовый пиджак и невыносимого покроя брюки. Наряд делал его похожим на одного из тех мужиков, что таскаются по пляжам, опустив поверх глаз козырек от солнца, с металлоискателем в лапище. Под седеющей бородой этого типа сияла широкая улыбка. Улыбка эта пугала людей, и именно для этого он пользовался ею чаще всего. И еще он говорил медленно, тяжелым, гулким голосом, словно из чугунной бочки, – чтобы наводить еще больше страху. От него пахло одеколоном «3-в-1» и машинным маслом.
Я мог бы шепнуть ему, что одеколон – родом из шикарного изумрудного флакона; жена подарила его ему на день рождения, и флакон этот лежит сейчас в его дорожной сумке, и он прыскается им, будучи в разъездах, когда слишком спешит или банально с похмелья не в силах принять душ. А предпочитает он скотч, мой дюжий гость. Я мог бы упомянуть и все остальные примечательные предметы в той лакированной кожаной сумке – моток изоленты, кастет, вольтметр, полицейские наручники, диктофон, фотоаппарат, одноразовые латексные перчатки, отмычки, резак для ковров, фонарик, пустой пузырек из-под аспирина, зубную пасту, начатую упаковку антацида, геморроидальные свечи и потертую карту Вашингтона. Сумка лежала далеко, на переднем сиденье его арендованного седана, предусмотрительно припаркованного на извилистой грунтовой подъездной дорожке под раскидистой акацией. Он благоразумно решил сперва исследовать местность, а потом уже стучать в дверь. Запах масла густо исходил от смазанного, содержащегося в безупречной ухоженности револьвера тридцать восьмого калибра, припрятанного в левом кармане пиджака. Из этого пистолета не стреляли три с половиной года. Обычно на работе этот человек оружие не носил, но в моем случае решил подстраховаться. Ему пришло в голову, что я могу быть опасен.
Я мог бы рассказать ему все это – и подтвердить, что он прав в своих догадках, – но мне не хотелось. К тому же, несмотря на его габариты, выглядел он довольно шустрым, а я устал. Зима делает меня ленивым. Вгоняет в спячку.
Но…
Тук-тук! По облупившейся раме сетчатой двери. Он ударил не то чтобы с силой, но с несколько большим рвением, чем того требовал случай. В общем-то, излишнее рвение было свойственно всем его поступкам. Он усердствовал, ведя деликатные расследования; наезжая на несговорчивых свидетелей; заказывая креветки в ресторане «Ла Стейкхаус». Он был как буйвол, врезающийся лбом в самую гущу событий, захватывающий контроль и одним своим присутствием подавляющий всех и вся.
Я заставил его ждать дольше необходимого – ровно настолько, насколько его стук в дверь был призван задать тон и настроение, – но не слишком долго, потому что порой предвкушение перевешивает во мне тягу к изощренности. Я был стар, посему двигался медленно и обдуманно. Это ужасно печалило меня; я боялся, что он даже не уловит суть моей маленькой шутки.
Но…
Я подошел к двери, щурясь на ярком свету, разглядывая его сквозь сетку. Разумеется, я позволил подобающей дрожи просочиться в голос, когда осведомился о цели визита. Тут-то детина улыбнулся и прогудел целую тираду, состоящую из отборной лжи, про оценку земли и прочую ерунду. Я его не особо-то слушал, поглощенный наблюдением за его ртом, руками и тем, как странно вздымалась и опускалась его бочкообразная грудь под мятым костюмом.
Он назвал имя, что-то незамысловатое, этакое имя картотечного служащего или вроде того. Но на его удостоверении частного детектива штата Вашингтон значилось черным по белому: Мерфи Коннелл. Он был детективом одиннадцать лет; работает на себя, женат, двое детей – сын играет в футбол в Университете Вашингтона, дочь перевелась на Род-Айленд изучать графический дизайн. Хозяин ротвейлера по кличке Хеллер. Удостоверение частного детектива лежало в бумажнике, занимавшем внутренний карман скверного пиджака; бумажник был втиснут под древнюю пачку «Пэлл-Мэлл». К курению детина пристрастился еще во время службы на Филиппинах, но теперь тянулся к сигаретам редко. Держал их при себе, впрочем – стоило уехать из дома без пачки, как тяга набрасывалась на него с утроенной силой, верная, как докучливая псина. Он был не склонен к самоанализу, этот детина, однако его забавляла горькая мысль о том, что, хоть он и победил зависимость, ее мстительный призрак все равно его преследует.
Да, я вспомнил его звонок сегодня утром. Разумеется, он может побродить по участку, оценить все для дяди Сэма. Я пригласил его зайти, отдохнуть с дороги, пока я заварю чай – или, может, он не прочь пропустить стакан джина? Нет, пусть будет чай; чай – это чудесно. Чудесно? Меня позабавило, что такое слово могло сойти с его языка – все равно что из грузовика со щебнем высыпались бы зайчата и бабочки. Я заварил чай своими руками – узловатыми, как мертвое земляничное дерево, – решительно никуда не торопясь. Мистер Коннелл двигался тихо, но это не имело значения, ибо от моих ушей ничто не укроется. Я слушал, как он перебирает бумаги на журнальном столике – ничего важного там нет, мой большой друг, – и как он методично пролистывает книги и запыленный номер журнала «Нэшнл Джиогрэфик» на прогнувшейся полке (починить ее все никак не доходили руки). Его глаза были ужасно быстрыми, хотя и не в смысле, в котором обычно понимают это слово, – быстрыми, как прямая линия, безо всяких лишних движений, без колебаний, дотошными и методичными. Один внимательный взгляд – и готово.
Через несколько минут я вернулся с парой дымящихся кружек чая. Он уже бегло осмотрел сумрачную гостиную и теперь размышлял, как бы отвлечь меня, чтобы залезть наверх – или в подвал. Я знал, что нельзя поддаваться слишком легко – он все-таки был подозрительным типом, и если его чутье сработает слишком рано… Что ж, это лишило бы меня возможности насладиться нашим временем вместе. Рождество тогда было, да; Рождество – или некое его подобие, что богато на песенки, звездочки и детскую радость. Но суть не в самом Рождестве, не так ли? Трепетное предвкушение… неизвестность и тщетные догадки о содержимом пестрых коробок… вот где таится первейший и, осмелюсь сказать, истинный дух Рождества. Ибо сдирать обертку с подарков – отдельное удовольствие.
Но…
Мистер Коннелл уселся в огромное продавленное кресло с торчащими из сиденья пружинами. Это было единственное кресло в комнате, способное удержать его вес, – но даже оно горестно скрипнуло, принимая его тушу. Замечу, что толковыми способностями лицедея детектив был обделен. Даже когда я усадил его и подал чай, его ястребиные глаза напропалую рыскали по комнате, выискивая что-то в сумраке, в таинственных углах. Его сбивала с толку здешняя липкая, нездоровая атмосфера – и неудивительно. Здесь было слегка жутковато: то скрипнет балка, то низко застонет фундамент, оседая, то светотень взыграет, покрывая все изменчивым узором. Я бы на его месте определенно нервничал; в конце концов, он расследовал убийства. Прошу прощения, убийства – слово, чересчур «заряженное» на сенсацию. Телевидение вконец испортит мое и без того весьма хлипкое чувство меры, если мир провертится еще пару оборотов. Исчезновения – вот как лучше сказать. Тридцать случаев. Тридцать – то есть о стольких детектив Коннелл хотя бы знал. Их было, конечно, больше – намного больше, – но это уже отклонение от темы.
Мы смотрели друг на друга какое-то время. Я – причмокивая беззубыми деснами и дуя на чай – чертовски горяч, как и всегда! Он – делая вид, что пьет, но на самом деле даже не пригубляя: а вдруг я и есть тот безумный маньяк, которого он ищет? Вдруг я ему подсыпал яду. Мысль здравая, хотя я ничего подобного и не делал. Раз он притворялся, что принимает мое гостеприимство, я делал вид, что изучаю его поддельные документы, причмокивал и шарил в поисках мощных очков – от ношения их на постоянной основе я бы непременно ослеп, – и бормотал односложные междометия, изображая некое замешательство. Наконец, я согласился с тем, что его бумаги, скорее всего, подлинные. Всего один быстрый звонок в Комитет по управлению земельными ресурсами – и разоблаченный пройдоха сбежал бы. Но я проигнорировал такую возможность.
Мистер Коннелл определенно был плохим актером. Все его попытки вести светскую беседу проваливались с треском – он будто не мог решить, как ко мне подступиться. Сам же я притворился тугоухим – жестоко, не спорю, но хотя бы забавно. Минут через десять такого «общения» логика призвала мистера Коннелла практически отбросить возможность моей причастности к пропажам людей. Оно и неудивительно – он ведь полагался на интуицию; периферийную логику, как выражалась его жена. И эта логика на мне сломалась. Я был наполовину слеп, хил, бледен, напоминал что-то вроде морской звезды, выброшенной на берег. Назвать меня «отжившим свое» было бы даже не грубо. В общем, я разочаровал детектива. Но комната, дом, хрупкая складка равнины за окном, помеченная пятном покосившегося сарая, – все это его тревожило. Беспокоила его и вся эта череда пропавших людей, которых при этом ничто не связывало. Автостопщики, коммивояжеры, несколько полицейских штата, миссионеры, шлюхи – кто только не угодил в список. Оба пола, все возрасты и типажи, и общее у них, в общем-то, одно – все они исчезли неподалеку от моей скромной фермы. Федералы заезжали как-то раз – года за три до визита мистера Коннелла. С ними я не играл в глупые игры. Зима еще не успела сделать меня вялым и слабым. Они уехали ни с чем, ничего не заподозрив.
Однако тот неудобный визит убедил меня, что час близок.
Чай остыл. Год близился к завершению, и послеполуденное солнце светило косо; деревья лишились своего великолепия, кривые ветви отбрасывали гнутые тени. Ветер пощипывал; поля отсырели. Я предупредил детектива, что он испортит ботинки, если пойдет там бродить; он поблагодарил меня и сказал, что будет предельно осторожен. Я наблюдал за его нарочито тяжкой поступью, частью гротескного актерства – он изо всех сил тщился убедить меня в том, что проводит оценку моей недвижимости или же творит тут какую-то другую несуразицу – не помню, о чем он вещал, пока я был погружен в собственные мысли и не слушал; пока я блуждал в потемках.
Кстати, о потемках. Я взглянул на свою тень, распластавшуюся по капоту неизменного «шеви» 59-го года, приткнувшегося между домом и сараем. Совершенно нормальная, если не считать легкого искажения от игры света.
Бóльшая часть того, что я мог бы рассказать, – тайны. Посему я не стану открывать их целиком, во всем блеске. К тому же кое-что скрыто и от меня самого, как ни неприятна эта правда. Да, люди сгинули. Да, я знаю, что произошло. Но, хоть убейте, я не знаю, почему это произошло. Если быть совсем точным, в нескольких случаях я не могу сказать, что видел произошедшее, однако мои догадки не хуже любых других. Был краткий миг, давным-давно, в какой-то смутной доисторической эпохе моего смутного сознания, когда я был настолько обуян гордыней, что воображал, будто в этом движении сквозь существование есть известная доля самоопределения. Чудище ползет, чтоб вновь родиться в Вифлееме.[3] Нет никакого ярма – есть только превратная, неосознанная собственная воля. Каким же глупым я был.
Ученые твердят: наш суровый мир придерживается определенных порядков. Первая тварь ест вторую и выделяет то, что требуется третьей для поддержания жизни; третью, в свою очередь ест четвертая, тоже что-то выделяет – и так далее. Но молния не разит с неба случайно. Пучины не волнуются без причины. Просто так не стучат топоры в заповедных рощах, не звонят колокола на церковных башнях. Как сказал один очень известный человек, все случайности не случайны.
Дергай за ниточки – и смотри, как мы пляшем. Я мог бы развить эту тему; я мог бы целый блокнот исписать такими вот жемчужинами мудрости – но лучше оставим все это на потом.
Мистер Коннелл, ссутулившись, брел обратно с поля – уж не могилы ли искал? – и как раз походил на то самое чудище, помянутое мною выше. Он весь раскраснелся; его терзало раздражение пополам с отголосками алкогольной интоксикации. Я спросил, хорошо ли идут дела, и он буркнул что-то невнятное.
Нельзя ли ему осмотреть сарай? Сарай повлияет на общую стоимость участка и все такое… Я улыбнулся, пожал плечами и вызвался показать дорогу. Лучше смотрите под ноги, предупредил я, не хватало еще, чтобы правительственный агент споткнулся о какой-нибудь мусор и подал на меня в суд, ха-ха.
Сказанное мной вновь сыграло на его нервах. Он вспотел. Почему? Года этак два тому назад я бы ответил точно. Детектив был бы у меня на ладони; я читал бы его, как открытую книгу. Но теперь я терял силу. Мы плыли в одной лодке, и периферийная логика была нашим единственным компасом. Мистер Коннелл потел постоянно, но здесь все же наблюдался случай иного порядка. У страха особенный запах – это ведомо любому хищнику. Этот едкий мускус перебивал стойкий одеколон и затхлый душок виски, сочившийся из его пор.
А вот и сарай. Огромный, сумрачный. Внутри – пыль, мрак, провисшие пологи старой шелковистой паутины, мышиная возня. Тяжелые запахи плесени, ржавчины, гнилой соломы бьют по обонянию. Я ковылял с грацией хромой вороны, но мистер Коннелл умудрялся держаться чуть позади. В сарае было холодно, поэтому его левая рука нырнула в карман – и задержалась там. О чем он только думал? Отчасти о том, что я слишком стар для убийцы. А вдруг… вдруг где-то в одном из мест, куда не проник методичный взгляд детектива, сидит, затаившись, сообщник? Мыслями Коннелл вернулся к дому – ко второму этажу, подвалу. Нет и нет. А вдруг он не все про меня раскопал, вдруг у меня есть живые родственники? Не самый подходящий момент, чтобы обнаружить такую ошибку!
Мистер Коннелл мыслил как животное – оленю не нужны лишние доказательства от навостренных ушей, влажных глаз и трепещущих ноздрей, чтобы оправдать беспокойство того, за кем часто охотятся. Животные понимают: жизнь – это смерть. Это не осознаваемый факт, а закон, впечатанный в каждую клетку. Мистер Коннелл мыслил как зверь – но, к несчастью, был пойман в электрохимический невод сознания, где любопытство ведет к соблазну, соблазн – к страху, а страх считается импульсом, который надо обуздать. Он вошел в сарай вопреки глухим предостережениям своего рептильного мозга. Любопытство само по себе никогда не убивало кошку – а вот человека…
Его неутомимые глаза быстро привыкли к темноте и остановились на чем-то, укрытом отрезом брезента цвета морской волны. Покров этот посерел от долгого пребывания здесь, в переувлажненном сумраке. Вещь под покровом была огромной – она вздымалась поверх отверстой пасти сеновала, почти касаясь вековой центральной балки, безмолвная в своей загадочности, но огромная и скованная той тяжелой силой, что притягивает прах к праху земному. Сердце мистера Коннелла забилось чаще, подстегнутое капелькой первобытной оторопи. Будучи человеком немногословным и прямолинейным, он спросил: что там, под этим брезентом?
Я обнажил десны; схватил узловатой рукой угол покрова. Одно движение – и загадочная завеса разойдется, являя мой портрет божества; изваяние, воплощающее форму Бога, величественную и несравненную. О, признаю, это было всего лишь бледное подобие Неназываемого; но осязаемое искусство в принципе несовершенно. Искусство – плод всех наших примитивных устремлений; овеществленный кем-то сигнал антенн, безотчетно реагирующих на контуры Первоначала, испытывающих изменчивую связь, что соединяет всех нас, и тоскующих по загадке эволюции. Искусство – попытка уразуметь смысл того, к чему приведут все эти перемены и преображения. Но, мог бы здесь добавить я, истинное искусство – это то, что элита и завистливые коллекционеры предпочитают держать в своих уединенных хранилищах за семью замками; скрытое от глаз толпы дикарей, ожидающее, чтобы им поделились с немногими избранными.
Брезентовый кокон, шелестя, сполз с Лика Творения. Я назвал покров коконом, чтобы подчеркнуть – вот она, линька гения, цветение моих сокровенных глубин. По полу вилась тень – моя; но для нее я – то же, что эфемерная бабочка для весомой куколки, породившей ее. И все же мне хотелось увидеть, чем это кончится!
Мистер Коннелл уставился на творение, рожденное из той тоски по истине, что льнет к корневищам моего разума. Он пошатнулся, словно застыв на краю пропасти. Перед ним предстали дрожащие очертания, неподвластные словам – может, лишь намекам, чувствам? – вытянутые, распростертые под немыслимыми углами: некая угловатая масса размытого и концентрированного субстрата, тусклая глина, добытая из древней, вековечной впадины, где дрябнут земные жилы и низвергаются гибельные воды. Изгибы скульптуры походили на застывшее в камне молочно-призрачное сияние звезд, помещенное в тайное святилище для поклонения; разбухшую плоть, вырванную из искаженной реальности по ту сторону кривого зеркала. Вглядеться пристально в этого идола значило почувствовать, как серое вещество содрогается в черепной коробке – и отвергает то, чем плотские чувства норовят накормить его.
Я не могу объяснить мое творение лучше – да и не должен художник защищать свою работу или разжевывать ее так, чтобы понял всякий встречный и поперечный с его грубой натурой. К тому же, я был не в себе, когда лепил это нечто из клейстера бессознательного императива. Словно ночной цветок, я цвел – и пределы человеческого восприятия сужались и связывались в жидкостях безымянных и нечистых. Воспоминания есть, но их ясность – это ясность любви к утробе, теплу и дрейфу в беспросветности; это фрагментарное счастье, быстро поглощаемое сутолокой бурлящего мира и забываемое.
Мистер Коннелл не высказался о моей работе прямо; да и о чем говорить? Он издал некий неясный горловой звук, тиская в кармане хладный металл – свое старое католическое распятие, – и с тем уповая на защиту от надвигающегося присутствия Зла. Заметьте, я сейчас отнюдь не позволяю себе насмехаться над существованием Зла. Это слово – простое имя для сложной идеи, идеи, далеко превосходящей скудную оснастку разумной жизни. Тут не до смеха. Что до моего детектива, мне хочется запомнить его таким – застывшим в гримасе агонии от мудрости, обретенной слишком поздно. Представьте это мгновение, когда бедное насекомое падает в кувшинчик непентеса; когда охотник из ледникового периода осознает, что заточен в ледяном лоне глетчера. Для мистера Коннелла все было кончено.
Я протянул руку, чтобы коснуться его сурового лица…
Картинка перед моими глазами дрогнула, замерцала так быстро, что я не мог разобрать точных подробностей того, что случилось с крупнотелым детективом. Достаточно сказать, что учиненное над ним было… непостижимо. И, полагаю, многие добавили бы, что участь его была ужасна. Не то чтобы я мог согласиться с их моральной оценкой. Я переживал муки цветения – это обычно сказывается на моих рассуждениях. Испытание изнурило меня; вот он, очередной знак.
Мистер Коннелл исчез, как и все те, кто был до него, но он оказался последним. После этого я покинул ферму и подался на север. Зима укутала мир. Пришло время летним тварям спать.
Я упоминаю этот случай лишь потому, что каждый раз происходит одно и то же, в том или ином варианте. Приходят поселяне с видами и факелами – и находят замок пустым: враг ускользнул назад в тени. Отполз в великий кокон для сна и обновления.
Во сне я плыву, как плавал когда-то, когда океаны были теплыми и пустыми. Вот он, я, парю внутри огромной мембраны, не обремененный и не испорченный связностью дум, ведомый лишь импульсами к движению, питанию и совокуплению. Эти воспоминания уже очень смутны – легко принять их за выдумки одиночки или бредящего. А потом я просто вспоминаю, что именно эти три слабости – движение, питание, совокупление – насквозь человеческие. Интересно, что я всегда возвращаюсь к первичному бульону, будь то во сне или наяву. Вся земная жизнь вышла из той кипящей бездны. Древнейшие организмы до сих пор обитают в тех глубинах. Одни прячутся в микробном субстрате, бессознательные, точно медузы; другие блуждают открыто и питаются всеми теми несчастными формами жизни, что попадаются им на пути. Некогда, согласно снам, я был одним из таких вот хищников. Вот только я не уверен, было ли это моей истинной, исконной формой жизни.
Честно говоря, я не размышляю об обстоятельствах своего бытия так часто, как можно было бы предположить. Спасибо моей физиологии, наверное. Бывают промежутки – месяц, год, столетия или дольше, – и я просто есть, не обремененный вопросами цели. Я ищу себе развлечения, упиваюсь комфортом, какой они мне дают. Океан – это просто океан, сигара – это просто сигара. Таково состояние, ведущее к цветению.
Блаженство очень быстротечно; это верно для любого, для всякой твари. За последний миллиард лет океаны пересыхали несколько раз – мертвая вода в глиняной миске. Но жизнь, эта непрошенная гостья, возвращалась всякий раз. Дремлющий мир дрожит, пробуждаясь, и начинает преображаться. Из студня выползают ящеры, бродя по зловонным трясинам – и пожирая друг друга, и умирая, и сменяясь кем-то еще. Раз за разом, раз за разом. И потом – неизбежный итог: небоскребы, атомные подлодки, орбитальные спутники и бродящие по планете, оплодотворяющие ее Homo sapiens. Бог проводит Рукой по Творению, оно меняет форму и процветает. Круговерть; воистину круговерть, и не из приятных, если ты проклят мозгом и жаждой знать, что тебе сулит космический сумрак.
