Эта радость состоит в том, что, созерцая трагедию, мы, чтобы постигнуть ее, должны творчески воспроизвести ее в себе, т. е. приобщиться к тому единому и вечному творчеству, которое было и в художнике и которое одно, как первопричина, творит свободно все: и свои страдания, и свои радости.
Но творчество и любовь одно, а свободные страдания – уже не страдания.
Таким образом, становясь через зрелище трагедии творцами Эдиповых и своих собственных мук, мы начинаем любить их, как мать любит свое детище, и смотреть на них, по выражению Исайи, «с довольством»[15]. Это и есть та свобода, которой так не хватает нам в повседневной жизни и в неисполнимости которой вся наша и Эдипова трагедия.
Таково таинство Дионисовой религии; оно не умирало и не умрет в нас, и о нем говорят все народы.
Толстой, столь далекий от всякого мистицизма и позволяющий себе наивно смеяться над таинством Евхаристии[16], неуклюже толкует про способ познания мира любовью.
«Этот способ[17], – говорит он, – есть то, что называется поэтическим даром, это же есть любовь. Это есть восстановление нарушенного как будто единения между существами. Выходишь из себя и входишь в другого. И можешь войти во все. Все – слиться с Богом, во всем».
Всего – еще, конечно, у Диониса нет. Мы далеки от утверждения, что мы и теперь можем через него почувствовать себя непосредственными творцами своих серых мук, которыми так полно наше существование. Но если этого в нем нет, то в нем уже есть великое подтверждение для нас нашей свободы и великое обетование на будущее. Вот откуда и в истории тот изумительный факт, что если когда народ гордился своей свободой, то гордился именно искусством, и вокруг художников всегда видел почти божеский ореол. Они приобщены богу Дионису.