bannerbannerbanner
Проклятие

Леонид Дмитриевич Семенов
Проклятие

Полная версия

– Да пытают разно. У инквизиции не занимать стать… – комментирует опять мужчина из угла. – Селедкой, например. Дают селедку есть и не дают пить.

Он улыбается.

– Вырывают ногти щипцами.

Каждый спешит вставить свое:

– Прокалывают жилы иголками.

– Жгут раскаленной иглой в носу.

– Это, знаете ли, когда снаружи ничего не видно. Знаков не остается… – поясняет еврей.

– А вот, говорят, есть еще один способ, совсем новый. Мне недавно рассказывали, – торопится рабочий, – надрезывают тут как-то кожу на шее, только самый тонкий слой кожи вокруг горла. Тогда, говорят, нельзя повернуть голову без крика, а для тех, кого будут вешать, говорят, ужасно. Недавно в Киеве одного такого вешали, так ему палач дал еще нарочно сорваться с петли, нарочно, и потом задушил его тут на этом… ну как называется? на плахе что ли? да на плахе коленкой.

Все некоторое время молчат.

Кто-то содрогается и поеживается.

Мужчина из угла задумывается и поправляет, точно это особенно важно:

– Только это было не так! Дело было так: я это хорошо знаю. Вешали троих – Прокофьева, Радановского и Пиневича… Кто-то из них сгрубил палачу. Ну, тот ударил его по лицу. А потом дал сорваться с петли – это был, действительно, такой случай.

– Душил долго и коленкой. Я знаю, – настаивает рабочий.

И опять говорят. Говорят медленно – о палачах, о казнях, о петлях, считают сколько получают палачи за казненного.

– Да, и убивают же их потом! палачей… – тешится рабочий. – Если одного такого – палача уголовные откроют, так ведь уж его ничего не спасет. Ничего.

– Убивают! – подтверждает лаконично мужчина.

Рассказы тянутся длинною и крепкою нитью, точно стягивая нас вместе, все ближе и все страшней. Мы сидим, наклонившись друг к другу, как заговорщики, и таинственно, жадно глотаем их. Поезд стучит. Свеча мерцает. Слышен храп и звон цепей в соседнем отделении. Глаза у еврея лихорадочно блестят, он кашляет.

– Я бы хотела умереть расстрелянной…[2] – мечтает девушка, откидываясь назад, и жмурит глаза. – Это совсем просто и мне кажется совсем не страшным. Так станешь перед ними и будешь смотреть, как они целят, утром, хорошо…

– Я бы и глаза просил не завязывать! – заявляет еврей. – Интересно.

– Я бы плюнул на них! – отрезает рабочий.

– Да, быть расстрелянным, пожалуй, приятнее, чем быть на виселице… – соглашается опять задумчиво мужчина, и лицо его белое и большое, как нам кажется в темноте, улыбается. – А то подойдет к тебе какой-нибудь негодяй такой, как это теперь делается, обмотанный тряпками, в синих очках, лица не видать, или в маске и наденет на голову холщовый мешок… не совсем приятная перспектива… А?!

– А я бы секунды считала перед солдатами… – продолжает грезить девушка.

Опять молчат, теперь долго молчат. Рабочий-анархист рядом со мной сопит и ворочает горячими глазами, точно ищет еще чего-то, самого страшного, и не находит…

Теперь и я начинаю грезить…

Меня привязывают к столбу… Передо мной солдатики…

– Я смерть всегда любила… всегда звала… – говорила мне раз девушка с ясными глазами. – Я, знаете ли, никогда не жалела тех, кого казнят… а тех, кто расстреливает, мучает… Смерть!.. ей в тихие очи гляжу…

И мне хорошо…

Девушка передо мной ежится в свой белый платок и глядит на свечу. Лицо ее мертвенно в желтом свете, как череп, обтянутый кожей. Я гляжу на нее, губы тонкие. Под глазами синь.

Вот ее будут расстреливать… и я вижу кровь на ней… Кровь и все красные, красные пятна на белом.

– Перед казнью почему-то раздевают, выводят в одном нижнем белье. Почему это? Вы не знаете? – спрашивает кто-то.

«Потому что так лучше?» – думаю я. «Смерть будет ближе. Я надену чистую белую рубашку в тот день, одну только рубашку, и ее зальет кровь… Так хорошо!»

«На белом выступит красная кровь…»

Я брежу…

«Ах так хорошо!..»

Еврей кашляет долго, упорно, с надрывом и бранится.

– Чорт возьми!

«Над миром знамя наше реет…

Оно горит и ярко рдеет:

То наша кровь на нем,

То кровь работников на нем…» – напевает тихо Левушка наверху.

Поезд стучит.

– Вот и в Киеве кого-то ночью казнили, когда мы были там… – вспоминает устало девушка и зевает. – Я слышала.

– Может быть… – отзывается мужчина. – Теперь это часто, в Екатеринославе среди нас человек семь ждало смерти. Так ничего, ходили, смеялись, как все. Никто бы и не узнал… – и потом задумывается.

– А в Киеве? Кто бы это мог быть в Киеве? Якубсон? он, должно быть, – он уж два месяца как ждет казни. Подавал кассационную.

– Якубсон. Да, Якубсон. Мне так называли его… – подтверждает лениво девушка и закрывает глаза.

Анархист возле меня сопит.

– Якубсон? Что Якубсон? – раздается сверху бас – и к нам свешиваются тяжелые арестантские коты, ноги в суровых казенных портках и над ними длинное лицо с красивыми прядями темных волос. Это студент, лишенный всех прав. Он спускается вниз, стараясь не задеть сидящих.

Девушка, с рыжими волосами, та, которая помогала нам будить анархиста, вскакивает, точно провинившись.

– Петя, ты не спишь?

Она его жена и идет за ним в Сибирь на вечное поселение.

– Петя, да ты бы поспал еще, ведь иначе твое место другим надо! – тревожится она.

– Я Николая Якубсона знаю. Так что с ним? – спрашивает он.

– Да ложись ты. Ты знаешь Германа, а не Николая, то совсем другой. Не брат даже.

– И Николая знаю, ну вот ты будешь спорить.

– Он казнен! – отвечает мужчина из угла.

– Ах да! – студент спохватывается и проводит рукой по волосам. – Я его знал.

– Да где ты его знал! – не унимается девушка. – Николай работал в военной организации… Ты только о нем слышал.

– Ах, Герман – Германом, а Николай – Николаем. Если я говорю, значит, я знаю, о чем говорю! – раздражается тот.

– Нет, ты не знаешь. Ты все напутал.

Спорят еще долго, мелко, придирчиво. Наконец бросают. Жена вытаскивает подушку.

– Ты бы еще поспал, Петя! – говорит она устало и смотрит ему в глаза. Он молчит и вдруг покорно сдается. Лезет наверх. Одежда мешает ему.

Жена подсовывает ему подушку с вышитыми семейными вензелями, и сама, поправляя растрепанные волосы, устраивается рядом со мной и дремлет.

«Вы отдали все, что могли,

За жизнь его, честь и свободу.

Прощайте же, братья…» – напевает по-прежнему Левушка наверху.

Поезд гудит. Но все не спят и ждут чего-то с раскрытыми глазами…

– Меня тоже били! – говорю и я теперь, и чувствую, что говорю это так же резко, холодно, как все тут, точно речь идет о постороннем, неважном, привычном – и рассказываю…

Да и меня били[3].

Это было сначала так хорошо, как сон, как сказка лазурная, детская. Я убежал из участка. Я был на воле.

Я лежал в канаве. Кругом была густая крапива! А надо мной было солнце и синее, синее небо… И мне ничего не было надо.

Вдали мелькнул городовой. Меня искали. Но я был так слаб. Я не мог двинуться.

Три дня тому назад я шел с крестьянином по полю. Он, суровый сектант, показывал мне свою полоску гречихи с какою-то любовною гордостью, а сам говорил о социализме и с таким жаром, с такой безбрежной и ласковой волей говорил о нем… Гречиха несла на нас свой аромат.

«Они, как семена в земле, эти речи», – думалось мне, – «как побеги озими осенью. Всюду, всюду одни и те же. Откуда поднялись они такою густою и ровною зеленью!», и не было страшно…

Легкий ветер наклонил крапиву. Городовой вдали остановился.

– А! – он вздрогнул.

Он заметил меня и побежал ко мне, боясь, чтобы кто другой не перехватил его дичь, дрожа, как зверь на охоте…

Я помню все до мельчайших подробностей.

Они подняли меня. Они вели меня, что-то звериное сплачивало их и переливалось по их телам… Еще утром они разговаривали со мной так безразлично, и были так благодушны в своей плотяности, зевали на своих постелях, смотрели в зеркальца свои бритые подбородки, похотливо рассказывали о Таньках и Маньках…

Я говорил с ними и расспрашивал их об их житье-бытье. Они добродушно улыбались и носили мне молоко, но теперь торжествовал и переродил их один крик: «бей его!»

– Теперь побьем! Теперь уж обязательно побьем! – Один забегал все вперед и злобно ворочал белками, точно этим думая застращать меня…

– Зачем? – спрашивал я их.

– Не запирайся, чорт! – орали они сзади и толкали шашкою в шею.

В участке прогнали со двора народ, чтобы не было свидетелей.

Офицер загрохотал на меня так грубо, так смешно, точно голосом своим хотел показать свою власть надо мной, и звонкий удар по лицу оглушил меня. Я полетел. Меня подняли, опять ударили. Кругом поднялся дикий рев и галдение.

– Что?! А?!

– Скотина!

– Вот тебе! Вот тебе!

– Мужика вздумал подводить!

– А еще ученый!

– Доникадемию кончил![4]

 

– Да бей его! Бей его в рожу! что тут жалеть-то! – проталкивался вперед один низенький, толстый и казавшийся мне добродушным.

Плевки летели в лицо. Били руками, ногами, перекидывали друг к другу и выворачивали злобно мне руки.

Потом бросили в карцер, но до ночи подходили и все грозили.

– Я бы тебя как орешек хрустнул! – скрипел один зубами. – Это еще спасибо, что милостивому человеку тогда попался первому. Он спас, а то бы… Тьфу! ты! бесстыжая харя!

И плевок летел опять.

Я говорил им. Я еще говорил им. Я думал словом прошибить их плотную озверелую стену перед собой. Что-то бычачье по своей кровожадной тупости было в ней, и безмозглое, злое…

– Что?! Народ мутить?! – услышал меня офицер. – Да я, знаешь ли, тебя повешу тут и мне ничего не будет! да я тебя нагайками выпорю так, что мяса живого не оставлю!.. – и тоже плюнул.

– Что? А! видел? – тешились городовые, когда он отошел.

Так было.

Когда я расставался перед отъездом, нежная девушка говорила мне. Березы шелестели над нами. Вдали горел закат. Она прижималась щекою к березке и гладила ее серебристую кору.

– Ах, конечно, конечно! – говорила она захлебываясь. – Это я так ясно, ясно чувствую… Разве может тут быть какое-нибудь сомнение? Все, все – едино, все одно. И не только человечество, но и все животные будут с нами. Они поймут нас, конечно! будут понимать нашу речь, как и мы их! Ведь и у них есть душа. Все братья. Все – едино.

И она замолчала от избытка, потому что слов не было… Крупные капли дождя забарабанили кругом… Мы бежали, веселые, освеженные…

Теперь я метался в душном карцере. В нем пахло блевотиной пьяных. Нельзя было встать и лечь во весь рост, а рядом храпели, натешившись, городовые. Я смотрел на них в прозорку. Их отяжелевшие от сна здоровые и молодые тела были теперь так животно-жалки в своей оцепенелости. Это они меня били.

Серафима, Серафима! к ней я молился теперь, к ней простирал руки. О если бы она никогда не узнала этого! Так молился! Пусть останутся там наверху эти чистые и нежные души, которые грезят, которых пусть никогда не коснется жизнь.

Пусть будут они нам вечною, чистою грезой!

Но разве они могут только грезить?!..

На другой день меня привели к исправнику. Я ему сказал, что меня били. Он, жирный и грузный, сидел у стола, сложив свои пухлые руки, когда я вошел.

– Не может быть! Что вы говорите!

Он развел с изумлением руками.

Я показываю на офицера, который меня бил. Он тут же.

– Вы били? – спрашивает он.

– Никак нет, ваше благородие.

– Этого не может быть! – обращается он ко мне. – Смею вас уверить. Тут что-нибудь не так. Этот человек мухи не обидит.

– Он лжет! – вспыхиваю я.

– А у вас есть свидетели?

– Нет, говорю я, – свидетеля нет, но у меня лицо… На мне знаки…

– Да у вас прекрасный вид! Что вы говорите! Смею вас уверить! – затрясся он грузно от смеха.

Это было одно сплошное издевательство.

Я это рассказываю. Я рассказываю теперь сухо и скупо. На словах все выходит так бледно, ничтожно. Разве можно передать, что было… свой ужас, свой гнев и бессилие?

Девушка в белом со скукой перебивает меня.

– Так что ж? Это и меня били! – говорит она и подымает на меня безучастные, чуть-чуть насмешливые глаза…

Я останавливаюсь, и она, чтобы, должно быть, отвязаться скорей от расспросов, быстро и злобно рассказывает.

– Нас держат по участкам в Одессе, пока не преданы суду… Так вот… Там, конечно, вместе со всеми – с пьяными, с проститутками по три месяца… У меня подруга заболела. Ее перевели в больницу. Я тоже просилась… Ну, меня и избили.

Я молчу. Я только гляжу на нее. Она слегка кривит рот и с какой-то злобой на себя кончает:

– Били казаки нагайками. Я вышла в сумерки на двор. Пять дней лежала. Доктора дали только на седьмой.

– Ну, и скотина же этот доктор, Бырдин! – вставляет еврей.

– Я его и не принимала! – отрезает быстро девушка, точно обидившись, что могли подумать другое – и вдруг странно, весело оживляется:

– А в Одессе тюрьма! Какая прелесть! Вот если бы вы побывали там! Море, воздух, электричество! Я все бегала, бегала по коридору. Так носилась, что всем казалась сумасшедшей… Вот и Левушка в меня тогда влюбился…

Еще все говорят, говорят. Но, кажется, я уж давно ничего не слышу, не чувствую, сплю.

– Беккера где-то застрелили! – долетает до меня.

Но мне уже все равно, как всем тут.

Передо мной белая маска плывет и скалит бескровные десна.

– Меня тоже били! – смеется она и заламывается назад. Серые глаза в синих орбитах смотрят с застывшим испугом.

«Серафима, Серафима!..»

Я брежу, брежу всю ночь.

Тогда в карцере одна мысль не давала мне покою. Сверлила. Городовые били за то, что я одного из них подвел… Я убежал из-под его дежурства. «Мужика подвел!» – звенело в ушах… Может быть, в этом и была действительно их правда, их настоящая мужицкая правда, перед которой ничто все наши учености и «доникадемии», – и все прощалось… Они мстили мне за себя, как могли… Но эти казаки, этот исправник! Там в Одессе, в застенках среди мук и стонов рождается новая жизнь… Одна часть человечества восстает на другую… Может быть, так и надо… Так и надо, что одна должна истребить другую.

Но Серафима, Серафима, что останется тогда от твоей мечты!?

Ужас охватывает меня, и я чувствую, как мозг леденеет.

Ведь и она, и она может быть там… – у казаков.

Нет, с этим я не могу примириться. Тогда проклятие, проклятие вам, истязатели и мучители!..

Я просыпаюсь…

Я просыпаюсь, кажется, от крика… Кругом все то же. Только утро теперь. Поезд стоит. Перед окнами товарные вагоны и белый, холодный снег…

– Дурак! Болван! Колода какая-то, а не человек! Кто так считает! – несется из соседнего отделения.

Я вздрагиваю.

Офицер, чистый и выбритый, с манжетами на руках и с кольцом на мизинце, проверяет наши списки и появляется в дверях.

У нас суматоха. Все суетятся, укладывают свои вещи. Сейчас разделят по партиям. Все некрасивые, бледные в утреннем свете, измятые бессонницей, и жалкие.

– Чорт возьми этот кашель! – кашляет еврей и плюет на пол.

– Это моя кружка? – спрашивает мужчина из угла.

Анархист сидит насупившись.

– На… ков, На… нов, есть тут кто-нибудь такой? – выкликает офицер.

– Дурак, болван! ну кто ж так пишет! Кой чорт разберет тут фамилии!

Девушка ищет гребенку и чуть не плачет, что не может ее найти.

– Левушка, это вы ее взяли…

Левушка храбрится и напевает вполголоса песню.

– Левушка, дайте гребенку!

– А зачем вам?

– Ну, я с вами тогда не буду никогда разговаривать…

Девушка сердится и, вдруг отвернувшись, прячет слезу.

– Н-ате! – смягчается Левушка и подает ей гребенку.

Нас делят на партии. Мне идти в этот город, другим дальше. Я стою у окна и смотрю на рельсы. Мимо проводят одну партию. Девушка в ней. Она узнает меня и кивает мне грустно головой. Она на спине, согнувшись, тащит свой узел. У нее дырявые перчатки и два пальца торчат из черной вязаной шерсти, на голове белый платок. Левушка рядом с широкополой шляпой на золотых кудрях. Еврей, выбиваясь из сил, волочит по снегу свой чемоданчик.

– Не могу! Я же не могу так! – жалуется он чуть не плача, – вы обязаны мне дать подводу. Я больной. Позовите офицера.

Солдат смеется и ногой подталкивает его чемоданчик.

Мужчина идет прямо и гордо. У него красивое бледное лицо с чуть заметным пушком на губах и с глубоко всаженными черными глазами. Он спокоен. Он ко всему привык и ничему не удивляется… Так и надо здесь.

Сейчас поведут и меня. Уже зовут. Я иду.

«Серафима! Серафима!» вот она с ясными, ласковыми глазами передо мной!

2Я бы хотела умереть расстрелянной… – Мечты о смерти и самопожертвовании Серафимы, представление о единстве всего живого (далее) совпадают с переживаниями «сестры Маши», которые хорошо известны по ее письмам и дошедшим до нас стихотворениям.
3Да и меня били. – Описание тюрьмы и пребывания в ней – мыслей, воспоминаний о побоях, переживаний героя рассказа – перешло в ГГ— сочинение, написанное Семеновым от своего лица.
4Доникадемия — значение слова неясно. Возможна следующая его этимология. Семенов написанным его не видел, он мог на слух воспринять так слово домыкадемию, производное от двух слов: домыкать «дострадать» и академию ввиду несомненной образованности и воспитанности Семенова.
Рейтинг@Mail.ru