Я в тюрьме уже одиннадцатый месяц. Но ко всему можно привыкнуть… У нас своя жизнь, свои интересы… С утра шум, гам, крик… Все камеры раскрыты. Кулачные бои не переводятся. Мы давно разделились на оппозицию и центр и тузим друг друга. В потасовках обязаны участвовать все, кто и не хочет… Даже «дедушка», и тот – наш боевой староста, низкий и крепкий старик, у которого два сына в тюрьмах, – и тот должен.
– Ну, дедушка, поборемся! Ну, дедушка, как вы? – пристают к нему – и он выставляет вперед, как мальчишка, свои крепкие, мужицкие кулаки и весь лоснится от смеха.
Есть карты, бывает и вино.
Сегодня утром молодой Лучков, конторщик с железной дороги, всегда серьезный и нравственный юноша, возмущен. Он давно уж не выносит Гудилина, который дразнит его скабрезными анекдотами, но сегодня даже не говорит, в чем дело.
– Что вист все? – спрашиваю я.
– Да какой там!
– В железную дорогу! С утра! – заявляет громко Степан, рабочий, тоже серьезный и красивый, белозубый парень, – а еще интеллигенты называются, интеллигенты! Иванов уж, сукин сын, небось штаны проиграл. Тьфу ты, ей-богу!
В коридоре образуется нечто вроде совещания.
Дернов, молоденький и розовенький помощник присяжного поверенного, сидящий за газетой, тоже волнуется. Ему стыдно за политических.
– Это уж в самом деле скандал! Надо будет их как-нибудь отговорить. Поднять что ли вопрос на общем собрании. Еще преферанс, я понимаю… А то в азартную… с утра…
– Не надо только так волноваться, товарищ! – кладет он руку на плечо рабочему.
– Да я-то что! Мне плевать на них. Тьфу ты! Ей-богу, и связываться не стану!
– А вы пойдите к ним! как раз получите! – процеживает Лучков и молчит. – Я такое услышал, что… лучше уж молчать. И сказать стыдно. Иванов ведь грубый и совсем ненормальный человек. С ним и считаться нельзя. У него запой, так что же с него спрашивать? Ругается как последний извозчик.
Лучков чем-то серьезно оскорблен и не слушает нас.
– Пойдемте! Попробуемте! – предлагает мне решительно Дернов, и мы идем.
– Надо хоть Данченку, мальчугана, отговорить! Я думаю, что мне удастся! – мечтает он.
– А то испортят мальчугана… А он такой славный.
Мы идем. Но в коридоре нас чуть не сбивает с ног целая толпа.
Оппозиция и центр вваливаются со двора. Летят снежки. Мы едва успеваем отскочить от них. Все раскрасневшиеся, мокрые от пота и снега хохочут. У Стряпушкина разорвано в драке пальто, у Боба – штаны. Его тащат за ноги и отчаянно тузят.
– Вали, вали! Бей его ребята! – кидается в свалку рабочий, но его отталкивают.
– Держись! Так, так! Наша, не сдавай!
– Что такое, господа, в чем дело? – выходит из камеры дедушка.
Дернов стряхивает с себя снег и ищет на полу пенсне.
– Господа, а общее постановление коммуны? Общее постановление – в коридоре не шуметь!
– Да, да, нельзя! – поддакивает дедушка и смеется.
– Вот и учись тут! – отходит сердито Лучков.
Все кубарем летят дальше и наваливаются друг на друга, на полу мокрые следы от снега.
Надзиратель, длиннобородый старик, тихо смеется. Все с гиком убегают на двор. Хлопают двери.
В камере у картежников, маленькой и мрачной, с одним высоким окошком с решеткой, темно и душно. В синем дыме вокруг небольшого столика опухлые, жадные лица. Здесь Митя – эсер, Иванов и Лозовский – железнодорожники. Гудилин – фельдшер. Красивый мальчик Данченко сидит, прижавшись к Лозовскому, и лихорадочно следит за игрой.
– Семерка пик!
– Девятка!
– Туз червей!
– Шестерка!
Слышны голоса. Брякают медные деньги.
– Ну, Данченко! – кладет ему руку на плечо Дернов.
– Валет червей мой! – протягивает тот руку.
– Данченко! Ну, мальчуган, а мы пришли за вами, мы вас ищем! – продолжает ласково Дернов и гладит его по волосам.
Тот, не стыдясь ласки, глядит ему прямо в лицо, у него серые глаза и длинные ресницы, а голос еще только ломается.
– Я сейчас, Иннокентий Иванович. Я только так! – говорит он, чуть вспыхивая, и смотрит в полученные карты.
– Ну, смотрите! Мы будем вас ждать!
Дернов еще некоторое время стоит и не знает, что сказать.
У Иванова лицо бледное, изрытое оспой, а губы толстые. Щека повязана.
– 20 копеек! – сипит он тихо, но опять проигрывает.
Выигрывает Данченко.
– Ну, господа, следите же! – призывает строго Гудилин и тасует карты. Он серьезный, сосредоточенный, как в священнодействии, с красивым лицом и с раздвоенной бородкой, как у Христа, нас не замечает.
Мы уходим…
В камере у дедушки своя «кофейная» коммуна. На столиках на двух спиртовых лампочках кипят кофейники. Дедушка вытащил сыр.
– Ну, господа, кофей готов! – заявляет он торжественно, – только чур не марать у меня. А стаканы уж пусть каждый сам моет.
Все тащат стаканы и накидываются на кофейник. Дерюгин несет индюшку и сухари.
– А! – приветствуют его.
Все голодные жадно накидываются на индюшку. Дерюгин режет. Каждому достается небольшой ломтик. Все не едят, а жрут, жадно, смачно.
Боб обгладывает брошенную Дерновым кость… облизывают пальцы и губы.
– Ба! Да у вас тут кофе! – вваливается шумно Митя, – что ж это вы, черти, не скажете! Давай сейчас! у!
– Да уж ничего нет!
– Хватит! Давай! Он выливает себе гущу из кофейника и присаживается на постель.
– Пусти, дурак! Дай место! – замахивается он на Стряпушкина и добродушно смеется, растягивая свой широкий рот. Он весь длинный, неуклюжий, с огромными, как вилы, руками и мохнатой головой.
– Ну, а какие там карты? – спрашивает дедушка. По вечерам он и сам играет в преферанс, и теперь смеется, блестя маленькими глазками.
– Да я-то ничего! Только семь гривен того! – машет рукой Митя. – А вот Иванов так, тьфу! Он десять целковых спустил, ха-ха-ха!.. и штаны свои проиграл! Ей-богу! и все Гудилину!
Но Дернов краснеет.
– Я все-таки, господа, не совсем это понимаю… – начинает он. – Это то же самое, по-моему, что напиваться пьяным до потери рассудка; для человека интеллигентного это непонятно. Я понимаю так… ну, иногда выпить одну-две рюмки, сыграть партию в дурачки… Но напиваться для того, чтобы потерять сознание или так играть целые сутки без просыпа, как вы, да еще брать деньги за это у товарища, когда знаешь, что у него ничего нет… Это я не могу понять… – он торопится и краснеет еще больше, – это значит человеку сознательному отказываться от своей сознательности, ведь так? превращаться в животное, не давать отчета в своих действиях.
Все на минуту молчат, как будто сконфуженные. Но Митя вдруг просто и добродушно соглашается.
– Свинство! Правда свинство! – машет он своей длинной рукой. – Да это вот Иванов все, чорт! Отыграться, да отыграться! Ну, и отыгрывайся. Тьфу, ты! Сегодня бросим, ничего, – бросим, Иннокентий Иванович! – утешает он Дернова и весело, басисто смеется.
– Господа, тут еще есть кофе? кто хочет? – кричит Стряпушкин, – надо позвать еще кого-нибудь. А ты, Степан, пил? – обращается он к рабочему.
Тот стоит в блузе в дверях.
– Ну, иди, пей! Вот, право, кобенишься! Ведь есть еще!
Это больное место нашей коммуны. Кроме общей коммуны у нас образовалась еще своя, кофейная. Но в ней участвуют только те, кто имеет лишние деньги, и она является как бы привилегированной. Об этом часто подымались разговоры, но они ни к чему до сих пор не привели. Степан денег не платит и потому стыдится пить больше одной кружки, но и не хочет этого показать.
Ему неприятно, что Стряпушкин это подчеркивает.
– Ну, не хочу. Вот пристал! не хочу! Сказал тебе, не хочу! – злится он.
Но Митя не согласен с такой стыдливостью.
– Что тут стыдиться?! Давай, выпью! – и смеется своим длинным ртом.
Все веселы, шумны.
Дедушка ждет обеда и похлопывает себя по брюшку. Над ним смеются.
– Что, дедушка, пополнели у нас?
– Да что вы? разве уж я в этом самом деле так потолстел? Ведь это же клевета на меня!
– Ну уж, дедушка, молчали бы лучше!
– Выйдете из тюрьмы, нас подведете. Скажут, – да какие же это такие узники по тюрьмам.
– Смотрите! Вы бы поголодали перед тем, как вас освобождать будут! – предлагает Митя.
– Да погодите! Вот поглядите лучше, какое письмо я получил! – смеется дедушка и вытаскивает письмо. – Что вы, в самом деле, на меня нападаете?!
Вот послушайте: одна особа мне пишет. «Крепитесь, говорит, и мужайтесь, вы, мученики за свободу. Мы, говорит, даже и представить себе не можем всего ужаса заключения в мрачных казематах тюрьмы…»
– В мрачных казематах тюрьмы! – раздается взрыв смеха.
– Ну уж и мученики! – заливается Стряпушкин.
– Они там в самом деле думают, что мы на одной воде сидим.
Все острят и смеются.
– А у нас тут гусь!
– Индейка!
– Да и винцо есть! – подмигивает тихо Митя дедушке. – Потеха, ей-богу!
Все долго смеются.
– А все-таки, господа, это еще спасибо Дерюгину, что у него сестра такая есть… А то бы и без индюшки сидели! – говорит, насмеявшись, Данченко.
Все на минуту задумываются. Митя острит.
– Да что ж, господа! Я бы от воли не отказался!..
Все опять смеются и шумят.
– Публика, обедать! Публика, обедать! – раздается из коридора. Староста Иванов шаркает по коридору калошами, сапог у него нет, и тащит кастрюлю со щами. Все жадно бегут туда.
– А мы еще того! – останавливает Митя дедушку.
– А разве есть?
– О! да как же нет! Конечно, есть. В дверях появляется Гудилин и потирает руки, он уже тут как тут, пронюхав, что есть водка.
– Ну так того, конечно, того! – соглашается быстро дедушка и осторожно вытаскивает из столика свою чистенькую и единственную на всех рюмочку.
Дерюгин аккуратно наливает ее до краев из чайника водкой, пронесенной накануне надзирателем, и все по очереди выпивают.
– Хорошо! – крякает дедушка.
– Хорошо! – подтверждает Митя.
– А я б и еще по одной не отказался! – потирает руки Гудилин.
– Тут одному Иванову еще осталось! – провозглашает Дерюгин.
Иванов быстро протискивается и, проглотив залпом рюмку, исчезает…
Мы обедаем в большой камере, холодной и сырой, в которой никто не спит – так она холодна. Сидим на скамейках за длинным столом и хлебаем щи. Разливает очередной дежурный. Стряпней заведуют староста Иванов и уголовный Чиркин.
– Опять перцу много! Ну, господа, у меня горло болит! – жалуется Волков и вылавливает из тарелки красные стручки.
Другие не согласны.
– Мало перцу!.. Мало!.. Мало!.. – начинают полушутливо вокруг стола.
Но Стряпушкин вдруг вскакивает и возмущается:
– Ну, кому мало, а кто не может есть! Странное это, в самом деле, дело! Я вот не могу так есть.
– А не можешь, так не ешь!
– А это уж совсем не остроумно! – Стряпушкин вспыхивает и начинает пространно, как всегда, доказывать – как можно удовлетворить и большинство и меньшинство, если варить суп без перцу, но его не слушают. Его голова качается, и клок волос свешивается на глаза. Он некрасивый, маленький, похож на старушку.
– Заткнись ты, ученый! – кричит Степан.
Подымается шум, и вдруг в мирной полушутливой обстановке выплывают наружу затаенные споры и раздоры, – их среди нас не занимать-стать. Ферзен ненавидит Гудилина и язвит на его счет, что есть люди, которые во всем умывают руки. Но тот разговаривает с другими и делает вид, что не слышит. Это злит Ферзена еще больше. Данченко, не разобрав, в чем дело, запальчиво обрушивается на Дерюгина. Но все недовольны Ивановым, его упрекают в самовольстве, в нарушении правил коммуны, в диктаторстве. Он наш экономический староста и к этому привык. Он шаркает по камере калошами и презрительно улыбается, поправляя повязку, безволосый, опухший, как баба. Дернов, чувствуя, что дело может дойти до столкновений, какие уже не раз бывали, волнуется и пробует все успокоить. Но шум увеличивается. Лозовский заступается за Иванова и гудит своим баритоном на всю тюрьму. Козлов зажимает уши. Рабочий Боб, пьющий настой от чая, чтобы заболеть нервным расстройством, почти бьется в истерике и кричит, что он так жить не может. В воздухе срываются два, три крепких матерных ругательства. Это ругается, как всегда, Лозовский, но подымаются протесты.
– Да в чем, господа, дело? ведь речь шла только о перце! – взывают Дернов и дедушка.
– Эх, да что с вами говорить! – машет рукой Стряпушкин. – Иванов запоем пьет. Так известное дело – у него рот луженый! – он плюет и красный, как рак, садится.
Подымается Зарайчик и докладывает, что Иванов ему утром не выдал сахару потому только, что он проспал лишних полчаса.
– Это уж чорт знает что!
– И, конечно, не дам, никогда не дам! – орет хрипло Иванов. – Что ж я каждому буду по отдельному куску сахару выдавать? А вам дай сахарницу – вы всю сахарницу растащите. У нас и так сахару выходит по три фунта в день. А кто ночью сахар воровал?
– Вер-рно! Ванька, вер-рно! – ржет Лозовский.
Дернов опять пытается всех успокоить и вернуть к прежней теме, но ему это не удается. Собрание разбивается на кучки, и спорят еще долго после обеда, упорно и крикливо. Данченко горячится теперь больше всех и упрямо толкует что-то Лозовскому, краснея и обижаясь.
– Еще до зуботычин дойдет!.. Вот вам и борцы за свободу! Ха-ха-ха! – язвит Гудилин, ковыряя в зубах и неприятно смеясь.
Его не любят.
– Нет, публика затосковала! Надо ее чем-нибудь расшевелить! – подходит ко мне, хватаясь нервно за голову, Козлов в коридоре и кладет мне руку на плечи. Мы шагаем с ним рядом. Козлов высокий, молодой студент, безумно тоскует о воле и любит ласку: с лицом нежным, как у девушки, и с чуть вьющимися, черными волосами, он любим у нас всеми за мягкость.
– Данченко, вы знаете, решил голодовку объявить! – продолжает он. – Это глупо. Надо его отговорить. И все эти ссоры, матерщина, карты! Это все – одно. У меня в последнее время тоже голова просто кругом пошла, не знаю, что делать. Готов, кажется, голову о камни разбить… Так лежишь, лежишь на койке и ничего не хочется… Надо спектакль устроить, вот что, или чтение. Как вы думаете?
– Козлик! Козлик! – зовет его Дерюгин из камеры. – Что ж вы будете сегодня письма писать или нет? Ведь завтра свидания.
Козлов быстро отрывается от меня и бежит туда.
– Вот мальчик! – смеется Дерюгин. – Теперь будет письма невесте писать. Да какие! Я вам скажу на десяти страницах пишет! Влюблен! что ж поделаешь? Молодость!
Дерюгин – добродушный купеческий сын. Он попал в тюрьму за прокламацию, переданную им в лавке отца, и гордится этим. Здесь прилежно зубрит на аттестат зрелости и старается быть с интеллигенцией…
Лучков рассказывает мне на дворе свои сомнения. Мы шагаем по двору, грязному и холодному. Он – сын сапожника, но мечтает о большом городе, о партийной работе, борьбе. У него мать, две сестры. Он получал 20 рублей в месяц – и ненавидит семью за то, что она висит у него на шее. Он не смеет ее бросить, и это мучает его.
Еще его мучает то, что его прежние товарищи отшатнулись от него. Он стал для них белоручкой. Раз, на одном собрании, рабочий уличил его в том, что он, значит, не имеет права говорить от лица чернорабочих. Ему было стыдно. Он спрашивает меня, какое это значение имеет для социализма и не стал ли он от этого буржуем? как я думаю об этом?
Он был влюблен в еврейку.
– Когда был еврейский погром, – рассказывает он, – мы устроили с товарищами охрану… В евреях есть, знаете ли, есть что-то такое, совсем особое, тонкое, чуткое, чего в наших грубых, вы знаете, в купеческих и мещанских семьях, вы их даже не знаете, у русских, – совсем нет.
Но она вышла замуж за еврея, и он не узнает ее… Она так разжирела в последнее время и так опустилась… и когда он был у них, так грубо кричала на мужа, который тут же шаркал своими туфлями, что ему стало противно, – он никак не думал, что она такая мещанская натура, как все… А ведь и она когда-то говорила с ним обо всем… Ему это грустно.
Но он зато знает теперь женщин и уж не поддастся на их удочку. Сказав это, он молчит и смотрит в сторону, немного вспыхнув и стыдясь, что такими признаниями занимает другого.
Ему двадцать лет. Он здоровый, широкогрудый мальчик с некрасивым, но чистым лицом. В тюрьме заметно побелел и опух…
Со мной в одной камере Лысых. У него свои вопросы и сомнения. Он здоровый, огромный мужик, с бородой лопатой и головой, обстриженной под горшок. Он попал в тюрьму случайно, от того, что будто сказывал, что хочет стать царем на Руси. Сам не знает, как это вышло. Пришел к нему солдат в лавку и толковали они вместе о том, что такое республика, на Лысыха и донесли. В тюрьме он, впрочем, скоро успокоился, когда узнал, что бороду ему не обстригут. Ему 43 года, он – кулак, лавочник на своем селе. Здесь мечтает о своей девочке, о том, какая она шустрая, как бегает в школу и как он подарит ей такие цветочки, которые бы цвели зимой на окнах. Такие он видел в городе у господ и купцов.
Я рассказываю ему о социализме, и это его непритворно занимает.
– Так, так, так. Да, ишь ты, это вы как все обдумали. Вон куда загнули! – восклицает он часто, но иногда прерывает меня вдруг странным и неожиданным вопросом:
– А что, правда ли это – что говорят на горе Арарате ковчег Ноев стоит?! – Это рассказывал им сам батюшка в школе. И таких вопросов у него тысяча: то о кликушах, то об Ерусалиме, то о голом человеке.
– Отчего это человек голый шел. Так и шел голый?.. – такой раз повстречался ему на Кавказе, когда он там служил, и он до сих пор все об этом думает.
Теперь он лежит на койке и, громко икая, рассказывает мне – как видел раз царя.
– Царь на маневры к нам приезжал в город. А мне председатель губернской управы, хороший был барин, Гаевский покойный билет дал, чтобы полиция вперед пропустила. Ну, стоим мы это на площади, ждем. Народу тьма-тьмущая. А перед нами полковник такой расхаживает, толстый, пуза во какая! и нам толкует:
– Да, знаете ли, говорит, кого вы встречаете? племя, говорит, сермяжное! Ну, мы слушаем. – Царь, говорит, это наш бог земной. Так и говорит – бог. Начальство-то, говорит, что? Начальство-то им поставлено, а он – все; его слово – закон. Потому и обязаны, говорит, вы начальство свое почитать. Во как!..
– Ну, и что ж? – спрашиваю я.
– Да что же?! проехал царь, «ура!» кричали.
Он молчит и задумывается.
– А вот и земский начальник к нам надысь приезжал, тоже себя богом величал. Я, говорит, вам ваш бог! кричит, а сам пьяный. Ну мужик-то что? Нешто мужик что понимает. Мы стоим себе миром, да животы чешем.
Он еще долго мне рассказывает, говорит о своих сомнениях и радостях. Но я уж не слушаю. Я лежу на койке и теперь думаю о своем, мы все здесь разные и у каждого есть свое…
Фельдшер Гудилин мечтает о… самоубийстве. Он пьет, играет в карты и презирает науку и Маркса, уверяя, что это все шарлатанство. Он умен и начитан. Смеется над нами и не верит в русскую революцию.
– Ну какие же мы герои, господа? Хороши герои, нечего сказать! Ха-ха-ха! Ну да, подите вы, с вашим геройством.
Раз мы вздумали определять наши характеры по почеркам, и я почему-то сказал про его почерк, что это почерк самоубийцы. Он пристально поглядел на меня и неожиданно сконфузился:
– А это вы верно угадали! – пробормотал он тихо. – Только характера-то у меня всеттаки на это не хватит!
В другой раз мы читали брошюру Крамелюка. Фельдшер, как всегда, слушал как будто небрежно, но вдруг откинул назад свои волосы и горячо заговорил. Он говорил о Христе, о том, как в первый раз читал книгу Ренана[5] и какой это чудный в истории человечества миг, когда Христос выходит к людям со своею Нагорною проповедью, еще полный любви и веры в слово.
Мы сидели в своей каморке, тесно прижавшись друг к другу на койках, и странно, не смотрели друг на друга, точно нам было чего-то стыдно.
– Какая драма! Какая трагедия! – воскликнул он с пафосом и блестел глазами, ковыряя в зубах.
– У него есть жена и трое детей! Но он живет с чужой женой и она такая расфуфыренная, в шляпах, ходит… – рассказывает мне про него Лучков.
Когда его семья приходит к нему на свидание, он не знает, что с ней делать и об этом цинично откровенно рассказывает нам. Лучков его презирает за пьянство и за любовь к сальным анекдотам, в которых фельдшер положительно неистощим…
Ферзен зубрит Маркса[6]. Но и он о чем-нибудь мечтает. Раз мне попалась записка, адресованная на его имя, и я нечаянно прочел в ней: «…мне снился большой, большой город. Знаешь, мой друг, когда мы вырвемся из этой трущобы…» Ферзен – некрасивый господинчик, с надменным лицом в пенсне. Он ни о чем не говорит с нами, как о Марксе и о социал-демократии, но с таким видом, точно он один это может понять здесь. Он говорит, что непременно попадет в большой фабричный центр и хочет этого.
Дедушка тревожится о своих сыновьях. Он читает нам иногда вечером их письма, и тогда я вижу, как блестят его глаза слезой, хотя он и скрывает это. Один его сын сослан в Якутку, другой предан военно-окружному суду в Харькове…
Когда я остаюсь один, я тоже читаю… Но я сжимаю тогда голову руками и затыкаю уши. Мне так страшно, страшно. Серафима пишет, – она была тоже арестована, потом выпущена. Но что с ней? и что ответить мне ей?!