Однако я продолжу рассказ о той ночи. У меня остались некоторые весьма существенные подробности, кои не забылись со временем, а, наоборот, приобрели особую отчетливость, рельефность и выпуклость.
Таким рельефным и выпуклым мог бы быть чеканный профиль деда, перенесенный на мраморную доску. Однако же далась мне эта доска!.. Я бы не прочь разбить ее на куски, как Пьер Безухов разбил мраморную доску при объяснении с тройкой, приговорившей его к расстрелу по обвинению в шпионаже. Шпионаже в пользу Наполеона.
Впрочем, нет – его приговорили во время процесса над Промпартией. Точнее, во время суда над дикой бандой Тухачевского. А еще точнее, ему нанес удар ледорубом Меркадер.
Словом, всю ночь меня лихорадило, бросало то в жар, то в озноб. И такая мне лезла в голову чепуха и ахинея…
Впрочем, нет, дикую банду Тухачевского осудят в 1937 году, а Троцкому нанесут смертельный удар ледорубом через девять лет после моего дня рождения – 21 августа 1940 года. Значит, в голове у меня смешалось и перепуталось то, что я чувствовал мальчиком и что испытывал впоследствии, вспоминая события той ночи…
Моя мать, чтобы чем-то занять руки и не метаться из угла в угол, пыталась хотя бы убрать остатки угощения со столов (взрослого и детского), накрытых по случаю моего дня рождения, но ей не позволили:
– После, хозяйка, после займетесь уборкой… У вас еще будет время.
– Но мне неудобно… Я так не привыкла.
– Что не привыкли? У вас часто проводятся обыски?
– Нет, нет! Что вы! Гордея Филипповича, моего отца, не раз вызывали к Ленину. Ему также звонил Иосиф Виссарионович. Вот по этому аппарату… – Мать указывала на телефон как на свою последнюю надежду и не решалась отвести взгляд, словно сейчас ей больше всего хотелось самой по нему позвонить, и не кому-нибудь, а самому Иосифу Виссарионовичу.
– Следствие это учтет… – несколько обреченно и подавленно произнесли сотрудники ОГПУ и едва удержались, чтобы не встать навытяжку перед телефоном и не отдать ему честь не просто как старшему по званию, но недосягаемому в своем старшинстве.
Мать это некоторым образом воодушевило.
Она сделала предупредительный жест и на минуту удалилась за бархатную занавеску, намереваясь что-то достать и показать.
– А вот подарок, присланный товарищем Сталиным к юбилею моего отца, – возвестила она, вынося из-за занавески странной формы стеклянную банку с наглухо завинченной крышкой. – Подарок, знаете ли, оригинальный – отрубленная и заспиртованная голова какой-то редкой и очень ядовитой змеи, пойманной на Кавказе. Отец очень дорожил и гордился этим подарком. Между прочим, вождь знаком с его теорией обратимой монады.
– Подарочек тоже… гм… обратимый…
– Как вы сказали? – Мать была не против любых высказываний, но желала точно знать, что они означают.
Сотрудник же ОГПУ, с которым они беседовали, как раз точности-то и избегал:
– Извиняюсь, гражданка. Это вы сказали, а я лишь повторил.
– Но вы вложили в это какой-то смысл…
– Я только выполняю приказы и произвожу следственные действия, а смысл во все вкладывает лишь мое начальство, руководители партии и лично товарищ Сталин. Голова у змеи, наверное, тоже отрублена со смыслом…
– Не хотите ли вы сказать?.. – Мать никак не могла повернуть сказанное так, чтобы оно хоть чем-то ее утешало и обнадеживало.
– Повторяю, – сказал сотрудник ОГПУ, но при этом ничего не повторил из своих слов, а произнес нечто новое: – Повторяю, всюду затаились змеи. Они прячутся под камнями и жалят. И задача ОГПУ – рубить им головы. К этому нас призывает товарищ Сталин и родная партия.
Моя мать истолковала все по-своему.
– По-вашему, моему отцу грозит опасность? Его могут расстрелять?
– Это уж как суд решит, гражданка…
– Значит, будет суд? Но мой отец не совершил ничего дурного. Он всю жизнь работал на благо Красной армии, стремился сделать ее сильной и непобедимой. Его оговорили. Оклеветали.
– А с реакционером Свечиным он дружил?
– Дружил, только какой же он реакционер?
– А где сейчас пребывает дружок вашего отца, вы знаете?
– Ну, в лагере пребывает… – Мать охотно определила бы для Свечина другое место пребывания, но была вынуждена смириться с этим.
– Вот именно. В исправительном лагере. Значит, у него есть что исправлять. Мозги, например, не туда повернутые…
– У каждого можно найти недостатки…
– Недостатки недостаткам рознь. Та змея тоже, наверное, шипела…
– Ах, что вы такое говорите! – Мать больше всего желала, чтоб было сказано нечто совсем иное взамен услышанного ею.
– Я говорю то, что ваш отец арестован. Остальное покажет следствие. А подарок унесите и спрячьте. В протоколе о нем упоминать не обязательно. И будем считать, что вы нам его не показывали. Так, гражданка, спокойнее и для вас, и для нас.
– Для меня покоя больше не будет, – глухо проговорила мать и унесла подарок так, словно этим выражала свое сожаление о том, что его вынесла.
Деда вскоре увели. Перед этим он со всеми простился – кого-то обнял, кому-то низко поклонился в ноги, а меня снова взял на руки, слегка подбросил и расцеловал.
– Слушайся старших, а больше всего – самого себя.
– Ну, ты научишь! – Тетушки явно опасались за последствия моего усвоения уроков деда.
– Я не учу, а так… высказываю некое пожелание.
– Лучше скажи ему, чтобы он ногти не обкусывал, а стриг ножницами, и не где попало, а над листочком бумаги, который потом складывал бы вчетверо и выбрасывал. – Минута была такая, что тетушки от растерянности не знали, о чем говорить, и поэтому говорили все подряд, лишь бы не молчать, хотя им заранее было стыдно за те глупости, кои лезли в голову.
– Слышал? – спросил меня дед, чтобы удостовериться, что я на самом деле ничего не слышал и не хотел слышать – так же, как и он сам. – Ну, прощайте…
– Прощай, Гордей. – Тетушки всхлипнули и достали платки – достали откуда-то, где их не должно быть, но они почему-то там оказались.
Дед истолковал это по-своему.
– Мы люди надменные и простые. Слез у нас нет. Глаза сухие.
– Мы не плачем, Гордей. – Тетушки и впрямь не позволили себе иметь заплаканный вид, но и ему поставили условие: – Только ты возвращайся.
Когда за ним закрылась дверь и кабина заранее вызванного конвоирами лифта стала спускаться вниз, всем нам было приказано оставаться на своих местах: не разрешалось даже переходить из одной комнаты в другую. На умоляющий стон тетушек: «Можно хотя бы выпить стакан воды? Ночь такая душная, и нас мучит жажда» – сотрудники ОГПУ ответили: «Потерпите».
Но затем сами налили в стакан и принесли им воду. Тетушками это было истолковано как любезность, хотя и такого толка, что особо благодарить за нее, тем более после всего пережитого, они не сочли нужным и лишь едва заметным надменным кивком головы выразили свою признательность.
При обыске служаки из ОГПУ перерыли все не только в кабинете деда, но и во всей нашей большой квартире, за ширмами, занавесками и перегородками. Перетряхнули ящики шкафов, гардеробов, туалетных столиков и секретеров. Промяли, прощупали, вывернули наизнанку все – вплоть до подушек и перин. Забрали с полок все книги Свечина, несмотря на протесты тетушек и их возгласы:
– Я этого еще не дочитала! Там моя закладка!
– На эту книгу записалась целая очередь. Я всем обещала. Что мне теперь им сказать!
– Этим изданием я очень дорожу. Прошу его не уносить.
– Эта книга мне подарена автором. Нельзя же так бесцеремонно!
Несмотря на эти протесты, книги Свечина свалили в мешок и унесли. После этого тетушки долго смотрели в никуда, словно на их глазах совершилось нечто ужасное, чему они даже не могли подобрать слово. Наконец тетя Олимпия сказала за всех – сказала своим грудным баском, придававшим ее словам особую убедительность:
– Кощунство… это кощунство.
Ее единодушно поддержали:
– Так обращаться с книгами…
– Надругательство…
– Насилие над личностью…
– Какая личность! Да будет вам известно, что личность как понятие упразднена, – произнес дядя Адольф, уминая пальцем щеку, под которой скрывался беспокоивший его зуб. – Впрочем, вам это известно, вам известно. До чего мы дожили! Книги великого человека сваливают в мешок и уносят!
– Тихо. Нас могут услышать, – сказала тетя Зинаида, оглядываясь по сторонам, но вопреки своему же призыву не понижая голос и тем самым не лишая себя удовольствия бросить вызов кому-то за стенкой.
Во время обыска отец, сменивший пижаму на дырявую, траченную молью фуфайку и домашние брюки, которые отыскал в гардеробе, но давно не носил и даже не был уверен, что это его брюки, поскольку гардероб у нас общий и там много чего напихано… отец топтался возле столика с телефоном.
Он несколько раз брал в руки трубку, но при появлении кого-то из посторонних (под ними подразумевались сотрудники ОГПУ) торопливо клал ее на место.
– Звонить не положено, – на всякий случай напоминали ему эти самые посторонние, сновавшие взад и вперед с озабоченным видом и занятые делами куда более неотложными, чем необходимость подробно выяснять, зачем он топчется возле телефона.
– Да-да, я знаю… – отвечал он, пряча руки за спину и тем самым показывая, что не собирается прикасаться ими к телефонной трубке.
Но стоило им исчезнуть, и он всякий раз воровато возобновлял свои попытки.
Наконец нашелся один из сотрудников, всерьез заинтересовавшийся его поведением. Это был помощник следователя, который сам взял в руки трубку, послушал гудок, словно он мог содержать некую скрытую информацию, – послушал, как врач слушает больного, и учинил отцу короткий допрос:
– Кому вы намереваетесь звонить?
– Мне душно. Я хотел вызвать врача. Можно?
– Духота – это не повод, чтобы вызывать врача. Всем душно.
– Но мне очень душно, поймите. У меня учащенный пульс. Аритмия. – Отец протянул руку, чтобы тот сам пощупал ему пульс и удостоверился, насколько он учащенный.
– Я не врач.
– Тогда разрешите позвонить моей знакомой.
– Кому именно?
– Юлии Ивановне Кузьминой. Она мне дает советы, что делать в таких случаях.
– Вы хотите поднять ее среди ночи, эту вашу Юлию Ивановну?
– Она не моя. Юлия Ивановна некоторым образом связана с Михаилом Ивановичем Тухачевским. У них имеется дочь Светлана. Вам это известно?
– Нам все известно.
– Она не рассердится. Она сама настаивает, чтобы я звонил в любое время года.
– Время года?
– Простите, я оговорился. В голове все перемешалось. Время суток, конечно.
– Можно и время года. Я не против. Вивальди, Чайковский и кто там еще?..
– Нет, зачем же? Я не времена года имел в виду.
– Что ж… пожалуйста. Звоните. – Он сам подал отцу трубку, как подают предмет, воспользоваться которым по назначению не возбраняется, а, напротив, поощряется и приветствуется – особенно в том случае, если этим предметом намерены правильно и разумно распорядиться.
– Благодарю. – Отец тянул и медлил, как бывает, если полученное разрешение содержит в себе скрытый запрет.
– Ну, какие там благодарности…
– И все же, все же…
Я слышал этот разговор, и меня до сих пор удивляет, что помощник следователя разрешил моему отцу позвонить. Не должен был разрешить, а вот разрешил.
Разрешил, словно у него были на это свои соображения. И сам не ушел в другую комнату, как обычно уходят, не желая мешать и быть лишним при разговоре, а остался рядом с отцом, чтобы все досконально услышать.
– Звоните. Только прошу покороче. И об обыске ни слова.
– Обещаю.
Отец выдержал немую паузу, вопросительно глядя на помощника следователя: может быть, он все-таки не будет нависать над ним и отойдет немного в сторону? Но тот благосклонно прикрыл глаза в знак того, что и так сделал отцу большую уступку, позволив воспользоваться телефоном.
Отцу пришлось смириться с такой опекой. Он набрал нужный номер, слегка заслоняя плечом трубку – заслоняя, однако, так, чтобы это не выглядело как стремление не допускать посторонних к своим секретам, а воспринималось как нежелание их утомлять своими скучными разговорами.
Набрал и стал подробно расспрашивать разбуженную звонком Юлию Ивановну, как справиться с аритмией.
Он взял карандаш, чтобы записывать, но, когда ему на том конце провода стали что-то диктовать, записал вовсе не название лекарства, а чей-то телефонный номер.
Помощник следователя это сразу заметил, как коршун с вершины замечает любые движения своей будущей жертвы.
– Позвольте… – Он взял у отца листок. – Чей это номер?
– Одного врача… врача из Боткинской больницы.
– А мне кажется, что это номер Михаила Николаевича Тухачевского. Что ж, позвоните и ему…
– Зачем?
– Но вы же приберегали про запас такую возможность. Не зря же вы поддерживали знакомство с Юлией Ивановной. Вот и доложите Михаилу Ивановичу, что Гордей Филиппович Варга арестован, что обыск в его квартире идет полным ходом…
– Но вы же предупредили, что об обыске…
– Доложите, доложите. Михаил Николаевич будет доволен. Он наверняка спросит о тетради, вы же успокойте его. Скажите, что и тетрадь непременно найдем…
– Какую тетрадь? Простите, не совсем улавливаю, о чем вы… Не знаю я никакой тетради.
– А вам и не надо знать, а то ночью спать не будете. Достаточно, что ваш сын знает и нам все расскажет. А уж мы ему за это дадим… подержать настоящий револьвер. Хочешь? – спросил меня помощник следователя, уверенный, что у меня нет другого столь же жгучего и непреодолимого желания, и тут я пронзительным голосом закричал:
– Не хочу-у-у!
Закричал и заткнул себе уши, чтобы ничего не слышать, кроме этого истошного крика.
После этого крика помощник следователя во мне разочаровался как в очень плохом ребенке или, напротив, очень хорошем, что также было плохо, поскольку не позволяло меня наказать сообразно моим достоинствам. Наградить же меня за мои недостатки мешало то, что в таком случае наказания и награды вообще уравнивались и следствие, ночные допросы, пытки оборачивались благотворительностью и раздачей новогодних подарков.
Этого же допустить было нельзя.
Вернее, можно, и для этого существовали особые – добрые – следователи, как в цирке есть смешные клоуны, потешно пародирующие трюки серьезных артистов. Но все равно даже с их подачи «можно» в конце концов обретает сходство со строгим «нельзя», не позволяющим, чтобы следствие проводили Дед-Мороз и Снегурочка, извлекающие из мешка стеклянные шары, звезды и мандарины.
Помощник следователя этого больше всего боялся, как всякий сознающий свою ненужность опасается лишиться маски, помогающей эту ненужность скрывать. Доказать же себе и другим, что он все-таки нужен, могло лишь наказание. Наказание не просто неотвратимое, но сладостное и блаженное в своей неотвратимости, как для влюбленного затаенно сладостна пощечина, полученная от обожаемого существа, божества и кумира.
И он в конечном итоге смирился бы с тем, чтобы наказали его самого, лишь бы не лишаться этого неопровержимого доказательства.
Наказание же вытекало из аксиомы, что каждый хороший – плохой. Поэтому помощник следователя после предварительного беглого опроса передал меня в руки самого следователя, способного всему предварительному придать некую завершенную и окончательную форму, а тот приказал своим подчиненным обыскать мой угол.
И уж те за меня взялись.
У меня они искали особенно тщательно – еще более тщательно, чем за ширмами у тетушек, хотя тем казалось, что у них все перевернули вверх дном.
– Господи, что вы ищете? Вы скажите. Мы сами вам все отдадим, – стонали тетушки, отсчитывая успокоительные капли, бухая кашлем и не зная, куда еще поставить горчичник, чтобы этот кашель унять.
– Ищем планы захвата Кремля.
– О боже! Нет у нас таких планов. Кремль и так захвачен…
– Кем захвачен? – Производившие обыск сразу насторожились.
Тетушки поняли, что сболтнули лишнее, и прикусили языки.
– Был некогда захвачен. В двенадцатом году. Наполеоном.
– То-то же. Вы таких шуток больше не шутите.
Я таких шуток не шутил, но у меня они заглянули во все дыры. Они выдвинули ящики моего письменного столика, купленного мне для того, чтобы я меньше лазил под стол деда, перевернули все коробки с игрушками, вывалили на пол мои зенитки, прожектора, танки, американские жестяные самолетики и прочие мирные игрушки тридцатых годов.
О мои детские – игрушечные (ненастоящие) – тридцатые годы!
Для порядка пустили веером альбомы с моими рисунками, хотя они их явно не особо интересовали, альбомы-то, и уж тем более достоинства моих каля-маля.
И когда следователь, наклонившись ко мне, интимно-вкрадчиво спросил: «А нет ли у тебя, дружочек, такой тетрадки?.. Ну, знаешь, такая тетрадочка… в линейку», меня вдруг осенило, что ищут тетрадь моего деда.
Ту самую тетрадь…
Причем им в подробностях известно, как она выглядит, какая бумага, какой переплет и что написано на обложке.
Значит, им о ней рассказали, и рассказать могла только Светлана, незаконная дочь Тухачевского, поскольку других свидетелей моего проступка – похищения тетради из пролома в письменно столе деда – не было.
Позднее я понял, что Светлана поведала о тетради, конечно, не им, следователям, а доверительно шепнула отцу – Михаилу Николаевичу Тухачевскому, а уж тот напутствовал следователей, что им надо бомбить.
Меня, однако, опять лихорадит, познабливает, и мысли путаются. Правильнее было бы сказать, что американские промышленники напутствовали летчиков: что им бомбить в Берлине, чтобы уничтожить конкурентов. Тухачевский же наставлял следователей по части того, что им искать. Тетрадь! Прежде всего тетрадь, а уж потом все остальное.
При этом напрашивается вывод, что и деда арестовали… по его прямой наводке. Впрочем, мысли снова путаются. Прямой наводкой стреляют пушки, в том числе и универсальная пушка – химеричный гибрид зенитки, гаубицы и противотанкового орудия, о котором страдальчески, маниакально, вожделенно мечтал Тухачевский.
Он ведь был из числа тех, кто лишь внешне казался сдержанным, корректным, холодноватым, а изнутри его распирало. Западал он на всякие безумства – и не только безумства храбрых, но и утопии технической мысли вроде универсальной пушки.
Очень уж ему хотелось обрести такую чудо-пушку, и он почти ее заполучил. Казалось, не сегодня-завтра позвонят и доложат: есть!
И вот эту пушку Тухачевский навел на деда.
Не то чтобы он приказал его арестовать: арестами занималось другое ведомство, но, по моим предположениям, именно он написал соответствующий рапорт или донесение. Или – сокращенно – донос.
Но ведь это несовместимо с честью русского офицера. О офицерская честь! Она не помещала ему расстреливать заложников, выкуривать из лесов отравляющими газами тамбовских крестьян, топить подо льдом восставших моряков Кронштадта и устраивать травлю Свечину, когда тот сидел в лагере.
Поэтому об офицерской чести лучше помолчать. Зато сказать о неутолимой зависти, которая жгла Тухачевского, как пожары жгут торфяники. Михаил Николаевич, несостоявшийся Аполлон… прошу прощения за еще одну оговорку. Как Аполлон он как раз состоялся, поскольку был красив, любил себя, берег фигуру, поднимал гири, развивал мускулатуру, натирался маслом и следил за собой во всех отношениях.
Не состоялся же он как Наполеон. Да, как ни печально, Наполеон из него все-таки не вышел. Дарованиями его Бог обделил, образования выше Александровского пехотного училища он не получил и, несмотря на все свои звания, оставался жалким подпоручиком, до которого дотянул в императорской армии.
За это он и мстил всем, кто хоть в чем-то его превосходил, и прежде всего трем крупнейшим стратегам – Триандафиллову, Свечину и Шапошникову.
Ну а заодно со Свечиным и моему деду Гордею Филипповичу Варге. Хотя тот и не завершил свой главный труд, но все равно как теоретик военного искусства был недосягаем для Тухачевского, способного изрекать с трибуны лишь блистательно смелые банальности и отдаваться воспаленным мечтам об универсальных пушках, установке «Лучи смерти», беспилотных самолетах, танках, способных ездить по рельсам, летать и плавать, и одетых броней тракторах, заменяющих танки.
Может быть, я предвзято отношусь к Тухачевскому? Может, чего-то не учитываю? А чему-то, наоборот, придаю слишком большое – непомерное – значение? Что ж, не исключено. Но время было страстное. Поэтому я не могу быть беспристрастным, непредвзятым и спокойным.
Да и не я один: со мной моя семья с ее мнениями, убеждениями, оценками, подчас вздорными, но этот вздор еще будет назван чем угодно, но только не заблуждением, поскольку истина имеет свойство иногда казаться вздором, лишь бы кто-то один верил, что это – истина.