«Последнее время часто мечтал вслух: – Стать бы бродягой, странником, ходить по святым местам, поселиться в монастыре среди леса, у озера, сидеть летним вечером на лавочке возле монастырских ворот…»
И.А. Бунин. О Чехове
«Нужно веровать в Бога, а если веры нет, то не занимать ее места шумихой, а искать, искать, искать одиноко, один на один со своею совестью…»
А.П. Чехов, из письма В.С. Миролюбову
В жизни каждого русского писателя (об английских, немецких, французских судить не берусь) – было… Было даже в том случае, если писатель не первого ряда, не классик, не Гоголь – гоголек, как говаривал поэт, пересказывая слухи о смерти Андрея Белого:
Вы слышали, какой-то Гоголь умер?
Не Гоголь – так себе писатель, гоголек.
По отношению к самому Андрею Белому, создавшему «Петербург», один из величайших романов двадцатого века, такое уничижительное прозвище вряд ли справедливо (слухи есть слухи), а вот о множестве его безымянных подражателей мы вправе сказать: гогольки, истинные гогольки. И по гонору, и по самомнению, и по амбициям, и даже по тому, как они небрежно сбрасывают пальто на руки услужливому гардеробщику писательского клуба и демонстративно забывают взять номерок, зная, что и без номерка оно не пропадет, не затеряется, а будет подано с подчеркнутым почтением и предупредительностью: «Извольте-с».
В жизни Белого было всякое – и заумные лекции, и модные фокстроты, и антропософия, и дружба с Рудольфом Штайнером, и строительство Гетенаума, и нас это, пожалуй, не удивляет, не кажется странным: все-таки личность, фигура, признанное имя. Но удивительно и странно то, что и у его безымянных подражателей – если покопаться в их биографиях, присмотреться к ним пристально, с изучающим вниманием, – тоже было. Причем такое, что подчас диву даешься и думаешь, испытывая невольное уважение к тому, кто недавно казался шантрапой, мелюзгой затрапезной и не воспринимался всерьез: какой-никакой, а все ж писатель…
Не случайно Иван Бездомный у Булгакова, один из многих завсегдатаев Грибоедова, повстречавшись на Патриарших прудах с Воландом, а в сумасшедшем доме – с Мастером, пережив смерть Берлиоза, зарезанного трамваем, испытывает такое потрясение, что бросает писать стихи и становится историком.
Но даже если наш писатель по натуре своей не из тех, с кем бывает… Если он провел жизнь в тиши обитого дубом кабинета, за письменным столом с врезом зеленого сукна, бронзовой чернильницей и малахитовой лампой, окруженный любящими близкими, заботливыми женами (как правило, их несколько – прежние, но не забытые и нынешняя), преданными учениками и друзьями.
Даже если и так – было и с ним. И тому есть немало парадоксальных и при этом убедительных примеров.
И – по некоей извечной исконно русской закономерности – чем парадоксальнее, тем оно выходит даже на редкость вразумительно, доходчиво и в конечном итоге столь убедительно…
Вот один из таких примеров: писатель из числа тех, с кем, казалось бы, не бывает и быть не может.
Благоразумного вида, похожий на счетовода, гладко причесанный, круглые очки на носу, в быту неукоснительный педант. Выдавая жене деньги на покупки, мягко, но настойчиво требует от нее бережливости, внушительно выговаривает за мнимую расточительность, склонность бездумно сорить деньгами – так что она, бедная (какое там сорить!), боится лишнюю копейку потратить. Совестится, по десять раз пересчитывает, прикидывает. Достает и снова прячет под салфетку на буфете (нет, ненадежно), под вазочку, под часы, лишь бы опять не провиниться, не рассердить его, не заслужить новый упрек…
Столь же требователен он к порядку: каждая вещь должна стоять на своем месте. И ни пылинки, ни паутинки – особенно на письменном столе. Письменный стол и каждая вещица, каждая безделушка на нем, чернильница, стопка бумаги для него – святыня, жертвенник, алтарь. Поэтому пыль и беспорядок ему физически неприятны, вызывают в нем беспокойство, маету, тревогу. Может быть, даже нечто вроде идиосинкразии. Извольте с этим считаться и не испытывать его терпение. Человек он мягкий, деликатный и покладистый, а если бывает строг, то лишь по необходимости, потому что жизнь научила.
Однажды он… гм… сфотографировался в пижаме.
Да, полосатой пижаме по моде пятидесятых годов – этакий дачник, любитель спелого, вызревшего до золотистой желтизны крыжовника, черной смородины и малины, заядлый грибник (сыроежки не берет – только белые и подберезовики) и собиратель шишек для самовара. Любит окрошку с деревенским квасом и сметаной. Качается в гамаке после обеда, слегка отталкиваясь ногами и заслоняясь от солнца раскрытой книгой. Случается, что и вздремнет, сладко посапывая, иногда всхрапывая.
Вечерами пьет чай на балконе, накладывая в блюдечко вишневое варенье и отодвигая к краешку случайно попавшуюся косточку.
Дачник, да и только…
И не скажешь, что было с ним когда-то такое, от чего становится не по себе, жуть берет, дыхание перехватывает и по ночам кошмары снятся: колючая проволока, сторожевые вышки, бараки с нарами для заключенных, обыски, построения, переклички и зычный голос старшины: «Я тебе покажу! Будешь у меня стихи писать!»
Словом, испытал, хлебнул лиха, износил до дыр свои железные сапоги…
А другой, живший чуть раньше – честный, правдивый, принципиальный, снискавший восторженную любовь молодежи за бичевание пороков власти, несправедливости, призывы служить народу, – бросился вниз головой в пролет лестницы. Вскрикнули, подбежали, а он распластался на полу. Бездыханный, с запрокинутой головой, помутневшим взором и кривой улыбкой на губах…
«А лестница ужасная. Я ее видел: темная, грязная…» (Чехов, из письма).
Третий, брат известного писателя-народника, сам писатель сходного направления, тоже покончил с собой – «зарезался», как о нем говорили. А до этого нищенствовал, бродяжничал, балагурил, куролесил, водил с собой маленькую дочь, наряженную в мужской костюм, играл на гармонике и напевал «самым развеселым образом»:
Любила я тульских,
Любила «калуцких», —
Елецкого полюбила —
Сама себя загубила…
Кабатчик о нем рассказывал:
– Известно – бродяга был. Чудной какой-то. Он, может, там и ученый был, только мы этому не верили. Какое же, к примеру, ученье, когда шлялся нищебродом? Раз пришел ко мне. Мы с женой сидим, чай пьем. «Дай, пожалуйста, чайку стаканчик». – «Нету, говорю, весь уж выпили». – «Ну, хоть стаканчик!»
«Да нету же. – Зло меня даже взяло. – Не заваривать же для тебя».
«Ну, хоть теплой водицы из самовара; дай, ради бога – душа пересохла».
«Это, говорю, дело другое. Авось не жалко. Налил ему стакан воды. Так, поверите, затрясся, – глотает, обжигается. Потом говорит: «Дай водочки». – «Да у меня не кабак». – «Да ведь знаю, говорит, торгуешь». – «Ну, а знаешь – деньги давай». – «Денег нету». – «Ну, и водки нету». – «Так возьми, говорит, что-нибудь». – «А что у тебя?» – «Возьми штаны». Поглядел я штаны эти, а там вместо штанов опоясья одни остались. На кой они мне черт. «Ну, возьми гармонию. Я потом выкуплю». Дал я ему за гармонию четверть. Он тут же всю ее с мужиками и выпил (записано Буниным).
Четвертый, осужденный как заговорщик, с завязанными глазами ждал казни на эшафоте. Ждал расстреляния, как было сказано в зачитанном приговоре. И вдруг – сквозь морок и туман предсмертного забытья – услышал о помиловании. Сразу-то, наверное, и не поверил: не ошибка ли, не оговорка? Замер, притих, испугался, а потом возликовал, обрадовался и даже прослезился.
Вместо исчезновения всего, провала в бездну – жизнь!
Казнь заменили каторгой с последующей службой рядовым. Все выдержал, выстоял, преодолел, превозмог – и кандалы, и арестантскую баланду. Вернувшись в Петербург, снова стал писать с лихорадочным, неиссякаемым вдохновением и создал книги, прославившие его на весь мир.
Пятый, уже упомянутый нами автор стихов на смерть Белого, сочинил неслыханно (по тем временам) дерзкую эпиграмму. Понятно на кого. И вместо того чтобы спрятать в стол, похоронить под бумагами или сжечь, стал ее всем нарочно, даже с некоей назойливостью зачитывать. От него шарахались, но он не унимался. Из-за чего? Из-за подспудной жажды страдания. Может быть, даже еврейского страдания, которого он, русский поэт, в силу жизненных обстоятельств до поры до времени избегал, а теперь решил принять.
В конце концов был арестован, отправлен в лагеря, где читал у костра Петрарку уголовникам (во всяком случае, таково предание), и погиб, сгинул, бесследно исчез.
А ведь думал жизнь просвистать щеглом.
Словом, было…
И если прав Максимилиан Волошин, написавший: «Темен жребий русского поэта», то эта непроницаемая тьма застилает многие и многие биографии, и Пушкина, и Лермонтова, и Тютчева, и Блока, и Маяковского, и Есенина.
И пожалуй, не надо сразу уточнять и конкретизировать (хоть я отчасти и поддался этому соблазну), что именно было, где, когда и как, по каким причинам и к каким результатам привело. Лучше в самой неопределенности этой фразы постараться распознать те оттенки смысла, которые сразу исчезнут – улетучатся без следа, – стоит ее исправить, неосторожно отредактировать, что-то к ней для ясности добавить.
«Гоголь обратился в христианство, потому что чувствовал неудовлетворение жизнью тогдашней николаевской России, отчетливо видел ее темные стороны, испытывал жажду положительного идеала, стремился к правде человеческих отношений и нигде не мог обрести ее». Редактору такая фраза, возможно, и понравится, он одобрительно закивает, поставит на полях рукописи птичку, галочку или даже восклицательный знак, но автор, томимый неудовлетворенностью, раздосадованный, обиженный на всех и самого себя, в конце концов ее мстительно вычеркнет.
Нет, Гоголь обратился.
«Толстой ушел из Ясной Поляны, оттого что для него стала невыносимой докучная слава литературной знаменитости, получаемые гонорары, жизнь в родовой дворянской усадьбе со слугами и дворовыми, сложившаяся там обстановка вечной слежки за ним, чтение его дневников и писем». И эту так же вычеркнет.
Нет, Толстой ушел.
«Чехов уехал на Сахалин для того, чтобы воочию увидеть жизнь заключенных, их муки и страдания, привлечь внимание передового общества к каторжному острову, заставить задуматься о его судьбе, пробудить в людях сочувствие и жалость».
Нет, Чехов уехал.
… Почему же все-таки он поехал?
Ведь не надо быть слишком мнительным и суеверным, чтобы допустить до смешного простую («насмешливое мое счастье») и убийственно ясную мысль о том, что он может и не вернуться. Такая вот трогательная мелодрама, такой до чертиков забавный водевиль. Мо-жет. Мо-жет (постукивание карандашом по столу). Не услышать больше, как по мокрой от дождя Садовой с шумом, смехом, веселыми возгласами валит праздничная, разодетая толпа. Как грохочут нагруженные доверху подводы ломовиков с выглядывающими из-под рогожи полосатыми спинками диванов и выгнутыми ножками кресел, гремит по рельсам конка и мягко шуршат шины рессорных экипажей.
А с Патриарших прудов в это время доносятся крики расшалившихся детей, которых напрасно пытаются угомонить их няни и гувернантки, одни по-русски, другие – по-французски. Третьи, может быть, и по-английски, но таких меньше, каждая из них – редкость, диковинка, истинная дочь Альбиона.
Звонят к обедне в церкви Вознесения у Никитских ворот, где венчались смуглый, курчавый, маленького роста правнук Ганнибала и статная, высокая Наталья Гончарова, поселившиеся затем здесь же, рядом, на Арбате. Воркуют на церковных карнизах голуби и гнусавят нищие, протягивая свои обмотанные тряпьем культяпки, выпрашивая милостыню: «Подайтехристара-а-а-ди!»
Кто-нибудь да подаст, копеечку в кружку бросит: москвичи народ сердобольный.
Может не увидеть (водевиль продолжается) родных, домочадцев, друзей, знакомых, завсегдатаев их гостеприимного дома. И среди них – вечно слоняющихся по дому (каждая непременно поднимет крышку пианино и потренькает на клавишах) подруг своей любимой, столь преданной ему Ма-Па, сестры Марии Павловны. Не сомлеть от восторга, лицезря зачастившую к ним последнее время Лику Мизинову, не осыпать ее комплиментами, «адски красивую» (хотя и немного полноватую), взбалмошную и непредсказуемую, со всплесками самых разных, противоречивых настроений – от томной мечтательности, меланхолии, беспросветной хандры до наигранной веселости и напускной жизнерадостности.
Иногда же Мадемуазель Жамэ (так зовет ее Чехов) бывает откровенно бестактна и даже груба, наслаждаясь своей распущенностью, явно кому-то подражая (да не кому-то, а Кувшинниковой, любовнице Левитана, хозяйке модного салона), считая, что это сближает, что так принято, что ей это чертовски идет. Вот Чехову и приходится снисходительно переносить, терпеть и прощать. Прощать и только при этом слегка осаживать, ставить на место, стараться угомонить, словно терпеливая няня непослушного, вздорного и капризного ребенка.
По-русски, по-русски – не по-армянски же, хотя не отказывает себе в удовольствии величать ее на армянский манер Тер-Мизиновой.
Мадемуазель Жамэ, она же Лидия Стахиевна, барышня со столь редким отчеством.
Что ж, перекрестит его на дорогу, коснется губами лба, всплакнет, пригорюнится (разнюнится), батистовым платочком вытрет слезы. После слов ласки и любви прошипит что-нибудь нарочито злое, непременно ужалит, оттолкнет от себя, упершись крепко сжатыми маленькими кулачками с побелевшими косточками ему в грудь. Затем попросит с прерывистым вздохом, чтобы не забывал, не увлекался там молодыми сибирячками и не мучил долгим отсутствием, пожалел и ее и себя.
Он пообещает, даже поклянется, прогудит густым баритоном в столь свойственном ему шутливом тоне: мол, будет рваться к ней, словно на крыльях. Но что клятвы, тем более такие шутливые, с искорками в глазах!
Клятвы еще никого не спасали.
Вот и он, Чехов, может перевернуться в коляске на крутом повороте, переломать ребра, разбиться о камни. Может утонуть при переправе через бурные сибирские реки, умереть от воспаления легких, простудившись на ледяном, пронизывающем ветру, или другой болезни, подстерегающей незадачливого путника, рискнувшего отправиться в такую гибельную, страшную даль, куда по своей воле никто не ездит. Только если гонят по этапу, закованного в кандалы…
И все-таки он отправился – за тысячи верст, на край света, откуда до Японии, Гонконга, Сингапура во много раз ближе, чем до Москвы. На остров каторжников, ссыльных и переселенцев – как частное лицо, «отдельный человек», даже без рекомендательных писем, хоть и с корреспондентским билетом «Нового времени», собственно, не дававшим ему никаких особых прав и полномочий.
К тому же с 1884 года он страдает кровохарканьем, длящимся иногда по нескольку дней.
Безумие, да и только!
Поехал в этом, подаренном ему хорошими знакомыми, длинном кожаном пальто, которому в письмах слагал хвалебные оды («Дивное пальто. Оно спасло меня от простуды»). С зашитыми под подкладку ассигнациями, с дорожным сундучком, где была спрятана икона и завернут в тряпочку револьвер, приготовленный на тот случай, если по дороге нападут разбойники.
Слава богу, не напали – обошлось.
В этом смысле езда по Сибирскому тракту – вопреки всем его собственным опасениям, охам и ахам матушки и сестры – оказалась безопасной.
Но если бы?
Неужели смог бы взвести курок, выверенным движением поднять руку до уровня глаз, хладнокровно прицелиться, выстрелить раз, другой, третий? И когда рассеется синеватый дымок, с удовлетворением убедиться, что попал, не промахнулся, что тот, в кого целился, вздрогнул, замер, словно испуганный чем-то, стал беспомощно и жалко оседать, а затем рухнул лицом в мерзлую землю?
Он-то, доктор Чехов, Антон Павлович?!
«Собрату по оружию (не огнестрельному – примечание для его начальства)» – так надписал он книгу, подаренную знакомому литератору Лазареву-Грузинскому, оставившему о нем воспоминания. Надписывая, счел нужным оговориться, что хоть тот ему и собрат, но вот оружие им досталось мирное, не огнестрельное, без курка, мушки и крутящегося барабана с патронами.
Огнестрельным же особо не владел и стрелком азартным не был. Баловался лишь подчас ружьецом на охоте, да и то, когда однажды близкий приятель Исаак Левитан ранил вальдшнепа и, закрыв лицо руками, стал просить, слезно умолять его добить (тоже капризный ребенок), Чехов ужасно мучился из-за этого и страдал. И охота ему сразу стала не мила, наскучила, опротивела.
Поэтому скорее пальнул бы не в напавшего разбойника, а в воздух, а затем настойчиво уверял бы всех, сбежавшихся на выстрел, что это так… пустяки… лопнула склянка с эфиром. Или неловко размахнулся и запустил бы этим револьвером в нападавшего, как Николай Ростов во француза.
А если все же и выстрелил бы, то затем сам бы себя проклял, разорвал собственную рубаху на бинты, вытряхнул из сундучка лекарства, позаботился о том, чтобы тщательно промыть, по всем правилам продезинфицировать и потуже перевязать рану.
В том-то и дело, что и грозный револьвер, и трогательно зашитые под подкладку деньги выдают человека, больше привыкшего к дому, чем к дороге. Истинный домосед так и готовится к отъезду: дотошно, кропотливо, осмотрительно, с оттенком боязни, потому что дорога для него иное состояние. Как лед для того, кто впервые – пошатываясь, спотыкаясь – встал на коньки. Как река для человека, не умеющего плавать, и вот он по камушкам, по досточкам, по торчащим из воды островкам… лишь бы не терять спасительного равновесия, соприкосновения с твердой поверхностью, устойчивой опоры под ногами.
По письмам видно, как постепенно овладевало Чеховым это преддорожное настроение, – особенно по письмам Суворину, во многом напоминающим дневник.
«Бывают настроения чертовские, когда хочется говорить и писать, а кроме Вас я ни с кем не переписываюсь и ни с кем долго не разговариваю. Это не значит, что Вы лучше всех моих знакомых, а значит, что я к Вам привык и что только с Вами я чувствую себя свободно», – признается он позднее, в 93-м, но то же самое мог бы сказать и в 90-м, собираясь на Сахалин. Слишком хорошо они с Сувориным друг друга знают, свыклись, попритерлись, ведь знакомы уже давно, много лет, что называется, дружат семьями, кланяются, передают приветы домочадцам. И Суворин при случае не прочь составить протекцию и родственникам Чехова, прежде всего братьям, талантливым, но без царя в голове, разбросанным, неприкаянным, вечно нуждающимся.
Алексей Сергеевич хоть и богач, магнат, удачливый делец, да и возрастом старше (для Чехова – старик, как он его называет), но – свой, поскольку тоже пишет. Литераторствует, и с большим азартом. Бойко строчит рассказы, повести (одну из них переделает вскоре в роман «Конец века. Любовь»), комедии, великолепно знает литературу, по словам Чехова. Вынашивает планы создать свой театр – и создаст через несколько лет, пригласит известных актеров, будет ставить, и не без успеха, модные пьесы. Печатает в «Новом времени» «маленькие письма», короткие заметки на злободневные темы, умные, дельные, а главное – патриотичные, хотя патриотизм они с Чеховым исповедуют все-таки разный.
Иными словами, испытал на самом себе, какой это сладкий дурман (кокаин и морфий) и в то же время тяжкий крест – литература.
К тому же по натуре своей отзывчивый, щедрый и хлебосольный, Чехова любит и ценит, ни в чем ему не отказывает, охотно предлагает взаймы. Готов в любую минуту раскрыть портмоне, туго набитое ассигнациями, отсчитать и выложить на стол круглую сумму. Разумеется, без расписки (злые языки даже прозвали Антона Павловича суворинской содержанкой).
Словом, не просто приятель, а именно друг, надежный, проверенный, испытанный (если ехать за границу, то лишь с ним).
Поэтому можно не беспокоиться, что полученное от Антона Павловича письмо не так поймет, неверно воспримет, превратно истолкует и т. д.
И вот Чехов сообщает о себе между 10-м и 21 февраля из Москвы: «День-деньской я читаю и пишу, читаю и пишу… Чем больше читаю, тем сильнее убеждение, что в два месяца я не успею сделать и четверти того, что задумал, а ведь больше двух месяцев мне нельзя сидеть на Сахалине: подлецы-пароходы не ждут! Работа разнообразная, но нудная… Приходится быть и геологом, и метеорологом, и этнографом, а к этому я не привык, и мне скучно». Позвольте, но ведь он так рвется на Сахалин и так увлечен этой подготовительной работой, в чем сам не раз признается. Признается и в письмах, и в разговорах с домашними, прежде всего с сестрой. Почему же эта работа вдруг кажется ему нудной? И что же за скука его одолевает, откуда она?
Пишущего такой скукой не удивишь – в том числе и Суворина. Поэтому Чехов с ним не то чтобы откровенен, а не считает нужным ничего скрывать, утаивать или приводить какие-то мелочные, слишком подробные объяснения. Обоим не в новинку: при любом увлечении работой скука все равно неизбежна, и вдохновение, как и Царство Небесное, нудится, выдавливается по капле.
Но у чеховской скуки есть еще один едва различимый оттенок: она не только от писательского ремесла, но и – от жизни. Скука эта не простая, а с секретом, затейливым вывертом – экзистенциальная, как сказали бы мы сейчас. От соприкосновения с изнанкой жизни (подобный образ мы у Чехова находим – подштанники жизни). Да, снаружи – изящное вышивание разноцветными нитями, прихотливый узор, поющий соловей и распустившаяся роза, а с изнанки – узелки, концы оборванных нитей, от одного вида которых становится как-то неприятно, нехорошо, не по себе, словно перед обмороком или припадком.
Такова, собственно, чеховская скука, преддорожное чувство.
Пожалуй, точнее всего определить ее словами экзистенциалиста Камю: «…легкое отвращение перед будущим, называемое тревогой». Отвращение – перед будущим. Почти тошнота, по Сартру.
Вот она, изнанка!
Да, не скучно, а как-то по-особому тревожно Чехову, хотя он, конечно, не позволяет себе признаться в этом. Позволит позже в письме Лидии Авиловой: «При одной мысли, что я должен уехать, у меня опускаются руки и нет охоты работать». Но сейчас – не время, поэтому – молчок. Пожаловаться, поплакать в жилетку не в его духе – тем более перед Сахалином, хотя чувство тревоги, соприкосновения с изнанкой незримо овевает исписанные им листочки. Маячит в очертаниях букв, сквозит между строк: «Завтра весна, а через 10–15 дней прилетают жаворонки. Но увы! – наступающая весна кажется мне чужою, ибо я от нее уеду».
Признание поразительное по своей неподдельной искренности и тончайшему психологизму. Скоро прилетают жаворонки – казалось бы, как хорошо, только радуйся, бодрись и ликуй. Но весна кажется ему чужой настолько, что и не смотрел бы в окно, задернул наглухо занавески, отвернулся, ведь все равно уезжать. Значит, весна ему не принадлежит, не его это радость, а чья-то.
Ему же в последний момент, после долгих сборов и приготовления так хочется… остаться дома. Да, остаться, неподвижно сидеть в кресле, размешивать ложкой остывший чай, молчать и блаженствовать. Блаженствовать оттого, что пропал купленный билет до Ярославля, что он никуда не поехал, что, словно гоголевский жених, сбежал от невесты, выпрыгнув в окно.
Но Чехов себе этого никогда не позволит. Никогда не присвоит себе чужую весну, не увезет ее, словно жену от мужа (Лидию Авилову – от ее благоверного, хотя такая сплетня о нем гуляла), не похитит. Поэтому какое уж там блаженство! Нет, вместо этого – скука и жуткое одиночество. «Чехов говорил мне, что при отъезде из дома его охватывает жуткое чувство одиночества, время на вокзале перед отъездом тянется чересчур тоскливо, и он рад, когда кто-нибудь из добрых знакомых возле него», – свидетельствует в своих воспоминаниях тот же Лазарев-Грузинский.
Да, легкое отвращение перед будущим.
У Камю оно называется тревогой, а у Чехова по-разному, но чаще всего одиночеством, скукой, тоской, равнодушием, немотой души – мало ли названий у того, кто привык обозначать словом самые смутные, зыбкие, нераспознанные чувства. И обостряется это одиночество всегда перед дорогой – тем более такой дальней, как на Сахалин. Вот уж действительно, выпали они ему, будто нагаданные цыганкой, – дальняя дорога и казенный дом.
Казенный дом или такой же казенный, тюремный, каторжный, кандальный остров Сахалин, где он тоже чужой и его не ждут.