Словом, Свечин свободно взывал и к Бетховену, и к Рафаэлю, и к Гегелю, и к Канту, и к прочей идеалистической сволочи, как он с нескрываемым удовольствием выговаривал (выговаривал, словно вытанцовывал), подмигивая в знак того, что по нынешним временам ему есть кому угодить этим словцом из уличного лексикона.
Свечин пригоршнями разбрасывал цитаты, причем столь же яркие, бьющие наповал, сколь и короткие. Длинных цитат себе не позволял, и не только потому, что считал это дурным тоном, но и потому, что цитировал всегда лишь наизусть и на языке оригинала, а это требовало известных мнемонических уловок и ухищрений. Во всяком случае, не позволяло увлекаться длиннотами.
Тем более что в немецком языке Свечин выискивал устрашающие слова, по длине превосходившие целые фразы на русском. Он пугал ими тетушек, а те ужасались и хватались за голову: «А мы-то думали, что самые длинные слова у Гомера».
Кроме того, он говаривал с язвительным расшаркиванием и всяческими реверансами, в которых было нечто и от гордыни, и от самоуничижения:
– Не желаю, простите, за чужие труды гонорар получать. Вот-с.
– Ну почему же чужие? Цитаты – полноправная составляющая авторского текста, – резонно возражали ему.
– Дудки! Меня на этом не возьмешь. Не так воспитан.
– И авторское право вам не указ?
– А вот и не указ. Поэтому уступаю сию сомнительную привилегию другим, менее разборчивым по этой части и не обремененным излишними дарованиями. Бха-бха… – многозначительно покашливал он в кулак.
– То-то другие-то будут рады вас процитировать и за вас же гонорар получить.
– Меня цитировать будут через сто лет, если вообще вспомнят, а не выкинут на свалку.
– Подождите… Вам еще памятник воздвигнут.
– Памятник? В арестантской робе и за колючей проволокой – вот мне памятник.
Весь его облик генерала старой школы и закваски, широко образованного умницы, язвительного критика всякой бездарности, беспощадного насмешника над всякой глупостью и некомпетентностью – этот облик кого-то раздражал, и прежде всего Тухачевского, с 1935 года маршала, самого молодого, ревнивого и всевластного.
Но при этом облик Свечина многих пленял и многим импонировал.
Импонировал даже тем, кто с ним не соглашался, причислял себя к его непримиримым оппонентам и зарабатывал на том, что, по словам деда, лаял на слона – отваживался бороться с таким идейным противником.
Позднее, когда мне довелось самому прочесть хранившиеся в нашей библиотеке книги генерала Свечина, я понял, что скрывалось за этим откровением деда.
В философских построениях Свечина его в первую голову, конечно, интересовали не Гегель и Кант. Метил он в Маркса и Ленина: Маркса как создателя нового учения и Ленина, пересадившего это учение на русскую почву, хотя эта почва по причудливой закономерности истории оказалась рассадницей идей мировой революции и освободительного похода против власти капитала.
Конечно, хотелось бы что-то к этому добавить, может быть, не столь всемирное, но что? Сделать так, чтоб на Руси было жить хорошо? Нет, хорошо – это не по-нашему, это опять же капитал, барыш, частная собственность, а нам подавай общину, но только не ту, прежнюю, а эту, нынешнюю.
Иными словами, подавай советскую власть и социализм, и мы снова упремся в освободительный поход и мировую революцию, иначе Пушкин не назвал бы Достоевского творцом всемирности. Впрочем, не Пушкин Достоевского, а Достоевский – Пушкина, хотя тут особой разницы нет, поскольку все ее творили, эту русскую всемирность.
Кто раньше, кто позже, но решительно все, поэтому со всех и спрос и от всех же ответ.
Во всяком случае, так считал дед. В конечном итоге и его собственная философия свелась к признанию или непризнанию всемирности или, скажем иначе, советской власти. Признание это он, по существу, приравнял к категорическому императиву, и вот тут-то Свечин стал для него прочной опорой и надежным ориентиром.
Я бы даже позволил себе сказать: путеводной звездой, но меня останавливает, что дед не выносил подобных звезд – всех, кроме одной вифлеемской и пяти кремлевских, и к тому же терпеть не мог, если я пытался говорить красиво.
Александр Андреевич не раз говорил при мне – говорил, ничего не скрывая, избегая всякой двусмысленности, а, наоборот, доводя свою мысль до последней ясности, что до марта 1918 года он был враждебно настроен к Февральской революции, а Октябрьскую и вовсе называл переворотом. Не принимал ее лозунгов и считал, что установленные ею порядки долго не продержатся, чему он лично как генерал императорской армии был бы только рад.
Заставило же его остановить свой выбор на стороне советской власти и служить ей по мере сил и возможностей весеннее наступление немцев и те катастрофические последствия, кои оно могло иметь для России. Это не то чтобы взывало к его патриотизму и гражданскому самосознанию (Александр Андреевич не любил таких слов), но как военный он счел своим долгом сделать все, чтобы возможные последствия предотвратить.
Однажды сказав да советской власти, уже не мог в дальнейшем менять свой выбор, фрондировать и говорить нет, поскольку присяга есть присяга, а служба – служба.
Он же если к чему-то призван, то призван служить.
Служить, а не шарахаться и не метаться из стороны в сторону, что в условиях войны выглядит и как трусость, и как авантюризм. К тому же большевики тогда еще не показали себя полностью в защите КАРА-КАНН, как своим каркающим голосом, отхаркиваясь после приступов кашля, называл Свечин КАРАтельные акции. Разве что буржуазные газеты закрыли и арестовали несколько министров бывшего Временного правительства, но для России это даже либерально и вполне может восприниматься как наведение порядка, как попытка грозного окрика при мягкой улыбке, как звериный оскал набитого опилками чучела.
Во всяком случае, так позволял себе выразиться Свечин – позволял, хотя и с насмешливой гримасой по поводу замысловатых словосочетаний, которых не отыщешь в немецких словарях.
Он словно бы стеснялся этих словосочетаний и в то же время не брезгал ими и от них не отрекался, словно Александром Андреевичем не исключалась возможность того, что подобная засоренность русского языка когда-нибудь отзовется засоренностью самой жизни. И звериные оскалы не будут нуждаться, чтобы их как-то словесно обозначили, поскольку жизнь превратится в сплошной звериный оскал.
Отсюда проистекает глубинная суть той позиции, которую занял Свечин по отношению к большевикам и социализму: не восхвалять, не обольщаться, не заходиться от восторга, а терпеть. В этом стоическом терпении корень его разногласий с Тухачевским, который на все лады восхвалял, обольщался и заходился. Александр Андреевич не мог этого простить, но простить не Тухачевскому как советскому деятелю, а Тухачевскому как бывшему офицеру царской армии, пусть всего лишь поручику, но офицеру, для коего терпеть и мужественно сносить – единственный выход.
Отсюда же то упорство, с которым Свечин держался за свою теорию войны. Если бы впоследствии ему велели заниматься мирным строительством, индустриализацией, коллективизацией, он бы наотрез отказался под одним-единственным предлогом: «Извините, не специалист. Поэтому не считаю для себя возможным».
Хотя дело, конечно, не в этом, и мой дед это отлично знал. Свечин был убежден, что социализм – это война. Война с внешними врагами, теми же немцами, коих Свечин очень любил, но для России они были именно врагами. И, что еще важнее, война с собственным народом, коего нельзя облагодетельствовать никаким иным способом, кроме как обречь его на жертвы, причинить ему неимоверные страдания.
– Скажи еще, что в этом мистериальная сущность русской жизни, и ты у нас – законченный интеллигент, – наскакивал на него дед, уличая в том, что для военного он слишком падок на русские интеллигентские разговоры. – Раньше за тобой не замечалось.
– Раньше все мы были другими. А какие мы теперь, мы еще сами не знаем, – отвечал на это Свечин.
Словом, Александр Андреевич выбрал для себя войну – и в узком, и в широком смысле. И, находясь на этой позиции, он обретал пусть и неустойчивое, отчасти даже иллюзорное, но все-таки равновесие.
Равновесие между добром и злом, которому приходится служить, раз уж с отречением царя и приходом большевиков оно стало неизбежным. Но служить не мирными усилиями, а поддержанием и распространением состояния войны, ее правильным истолкованием и выверенной стратегией, поскольку минус на минус дает плюс и благодаря войне Свечин оставался в плюсе.
– Терпеть советы как неизбежное зло? – спрашивал его дед, не переносивший глаголов без дополнений.
– Почему же только зло? Надеюсь, господа большевики и до чего-нибудь доброго в конце концов дозреют. И тогда мы с тобой покончим с войной, отложим карандаши, циркули, штабные карты, возьмем в руки оливковые ветви и станем миротворцами. Не зря же Дитрих фон Бюлов, умница, светлая голова, допускал, что вскоре войны станут бесполезным занятием ввиду возможности заранее надежно рассчитать результаты столкновения двух государств.
– Вскоре ли?
– Сроков не знает никто. Да и зачем тебе сроки? Делай что должен, и будь что будет.
– Если самим создавать себе врагов и так играть со злом, то можно его и на свою голову призвать.
– Можно, и очень даже. Кажется, у Чехова в рассказе врач отсасывал у больного дифтеритные пленки и сам заразился дифтеритом. Вот и мы с тобой отсасываем у больного общества со всей его революционной трескотней дифтеритные пленки, а такое безнаказанным не остается.
– Что ж, поведут к оврагу?
– А может, и в подвале шлепнут, как принято теперь говорить.
– Все-таки самим врагов-то создавать не надо бы. – Дед кольнул Свечина остерегающим взглядом.
– Ты это о чем?
– О твоей распрекрасной фразе: «Маневр Западного фронта в середине августа 1920 года – наступление к нижней Висле – явился идеальной подготовкой польского контрудара».
– Польский поход. Тухачевский.
– Он тебе этого не простит.
Свечин промолчал, поскольку все, что бы он ни сказал в ответ, не уменьшило бы правоты сказанного дедом.
Дед не ошибся. Тухачевский запомнил и не простил Свечину его выпад.
Впрочем, это и целенаправленным выпадом нельзя назвать, поскольку Свечин не то чтобы метил в Тухачевского и намеревался его свалить как соперника, а боролся с заблуждением, ошибочным пониманием стратегии, полководческой беспомощностью и несостоятельностью самими по себе.
Но Тухачевский все это обратил против себя лично и воспринял как выпад, взывавший к отмщению и требовавший нанести ответный укол рапирой.
И Михаил Николаевич нанес этот ответный укол. Его рапира была поострее, с капелькой яда на острие и ранила до крови.
Тем более что, вооружившись ею, Тухачевский времени зря не терял. Михаил Николаевич действовал решительно, энергично, неумолимо и, главное, безжалостно, как при подавлении мятежа – на этот раз не тамбовского и не кронштадтского, но для него столь же опасного, хотя угрозу этой опасности он сумел распространить шире и придать ей глобальные масштабы.
По его словам, Свечин посягнул на самое святое – боеспособность РККА, и посягнул с тайной целью вернуть прежние порядки и реставрировать монархию – ни больше ни меньше.
Свою кипучую энергию Михаил Николаевич обратил на проведение экстренного совещания, о коем в мой день рождения напомнил ему дед, – совещания Военной секции Коммунистической академии. Барышни-секретарши в длинных юбках, высоких ботинках и белых блузках разослали приглашения. Затем обзвонили, любезно прося каждого подтвердить свою явку.
В назначенный час золоченые двери уютного зала гостеприимно распахнулись. В окнах сияло солнце, янтарной гралицей ложась на паркет. Кресла с выгнутыми спинками и лаковыми подлокотниками заняла почтенная публика – в чинах и при орденах.
Все держали в руках листочки с повесткой дня и, поднося их к глазам, старались угадать, кого на этот раз будут драить и песочить. Впрочем, тут и отгадывать было нечего. Название главного доклада Тухачевского – «О стратегических взглядах профессора Свечина» – наводило на мысль, что взгляды эти навряд ли будут одобрены и скорее подвергнутся уничтожающему разносу.
Тухачевский с кафедры прочел свой доклад. Группа поддержки зааплодировала. Он поклонился, собрал отпечатанные странички и сел за стол президиума. Затем выступили записавшиеся в прения. Главную мысль доклада – о реакционности теорий Свечина – единодушно поддержали.
И реакционность пошла гулять, как девка с матросом, – от одного выступления к другому.
Позднее по итогам совещания была выпущена брошюра «Против реакционных теорий на военно-научном фронте (критика стратегических и военно-научных взглядов профессора Свечина)». У деда эта брошюра была, и он особенно негодовал даже не по поводу того, что эти господа называют критикой откровенное шельмование своего противника.
Нет, его особенно возмущало, что изгаляются по адресу того, кто лишен возможности им ответить, поскольку на данный момент находится… то ли в Ницце, то ли в Баден-Бадене, а говоря точнее, в трудовом исправительном лагере, где ему устроена и Ницца, и Баден-Баден, вместе взятые.
В феврале 1931 года Свечин был арестован и приговорен, о чем Тухачевский прекрасно знал и воспользовался случаем, чтобы свести с ним счеты. Попробовал бы он это в открытом бою! Только попробовал бы, и Свечин, блестящий оратор, разнес бы его в клочья.
А тут пожалуйста… некому было даже робко возразить, не то что вступать в открытый бой. Барышни в юбках и блузках сторонникам Свечина по досадному недоразумению забыли прислать приглашения. И в хлопотах запамятовали позвонить. Запамятовали? Ах нет, извините, у них нет телефона, и причина только в этом.
«Забыли прислать, а это, господа, уже подлость!» – бушевал дед. Он сам бы примчался в Ленинград – защищать Свечина, негодовать, возмущаться, срывая голос, – примчался, если б знал, что там творится.
Примчался бы, хотя и был занят тем, что пытался, используя все свои связи, дружбы и знакомства, вызволить Свечина. Ради этого ходил к Борису Михайловичу Шапошникову, будущему маршалу, блестящему теоретику, разделявшему многие взгляды Свечина, а его самого считавшему самым выдающимся военным мыслителем эпохи.
Шапошников деда хорошо знал и принял без всяких отлагательств.
– Садись, Гордей Филиппович. – Шапошников пододвинул ему стул и предупредил: – Осторожно, шатается, и спинка не держится. Все никак не починю. Мое положение тоже, знаешь ли… шаткое. Но ничего, держусь. Чем обязан?
– Ты мне нарочно этот стул?.. Как предупреждение?
– Считай, что так. Чем обязан? – повторил Борис Михайлович свой вопрос, словно первый раз задал его так, что на него можно было и не ответить.
– Свечин арестован.
– Знаю. И уже хлопочу о нем по мере моих возможностей.
– А тут еще Тухачевский… с его совещанием…
– И об этом слыхал. Тухачевский расчищает себе дорогу к вершинам и устраняет конкурентов. Хочет маршалом стать. Бойся его.
– Я вот письмо написал от имени академии. Никто не хотел подписывать, хотя совсем недавно жали руку Александру Андреевичу, чуть ли не обнимались, демонстрировали дружеские чувства. Всего пять подписей-то и собрал.
– На чье имя письмо?
– На ваше.
– Перепиши на имя Сталина. Он Свечина ценит и так просто не отдаст.
– Значит, есть надежда?
– Свечина взяли по делу «Весна» – против военспецов, бывших царских генералов. Трясут РККА. Все зависит от того, в какую сторону повернут.
– Письмо вам принести потом?
– Мне, мне.
– Заслуги Свечина перечислить?
– Скромно. Особо не раздувая. Это может не понравиться. Мол, выходит, что он один такой выдающийся. А остальные что же?
– Понял. Все так и сделаю.
– Чаю хочешь?
– Не время сейчас…
– Вот это ты зря. Впрок надо пить хороший чай-то. От лагеря никто не застрахован, а там хорошим чаем не напоят, побаловаться не дадут. Там не чай, а помои.
– Ну, вот и поговорили. Видишь, и стул подо мной не подломился. Хоть и шаткий, а выдержал.
– Дай бог и нам с тобой так выдержать. Ты крест, вижу, не носишь, а у меня всегда при себе. Если не на шее, то в потайном кармане – фамильный, от Фаберже. Кажется, я лишнего тебе тут наговорил, но ты единственный, с кем можно поговорить. Вернее, нас трое: ты, я и Свечин. Ну, прощай. Или лучше до свидания, но только не за решеткой и не за колючкой.
– Что еще за колючка? Репей какой?
– Ишь чего захотел – репей. Репей сейчас вместо роз… Наша колючка – колючая проволока, протянутая между столбами, да и между словами тоже, – Шапошников усмехнулся, допуская, что он не прав, но при этом никому не позволяя усомниться, что он это все-таки сказал.
Несмотря на предупреждение Шапошникова, мой дед решил не просто перечислить заслуги Свечина, но написать о них обстоятельно.
Решил, сел за письменный стол и задумался, какие заслуги особо отметить. То, что Александр Андреевич честно и преданно – не за страх, а за несговорчивую, строптивую совесть – служил советской власти, дед взял из первого письма: там об этом хорошо было сказано. При этом, конечно, подсократил, подужал и пригладил, чтобы не особо лезло в глаза и не раздражало, как красная тряпка быка.
Этим сравнением дед часто пользовался, не смущаясь тем, что красная тряпка могла указывать и на красный флаг, и тогда становилось непонятно, кого этот флаг раздражает и кто тут, собственно, бык.
Во втором же письме, адресованном Сталину, не любившему трескучих фраз, решил добавить кое-что по теоретической части, и прежде всего толково обрисовать, что такое, по мысли Свечина, измор, основа его стратегии. Дед отдавал себе отчет, что для вождя это, может быть, предмет хорошо знакомый, поскольку тот не просто следит за развитием военной науки, а обладает особым свойством ума – гениальной способностью хранить в глубинах памяти колоссальные запасы знаний.
Хранить не как спец в своей узкой области, не как буржуазный интеллектуал, а как универсал именно социалистического толка. Хранить словно некую Сумму, подобную Сумме Фомы Аквинского, и использовать оную в нужный момент – так, чтобы молнии накопленных, как накапливается электричество, знаний настигали каждого и каждого разили. Поистине: кого в пах, кого в лоб, кого в бровь, кого в глаз – точнее не скажешь, хотя эти строки дед, кажется, прочел гораздо позже.
А может, и не читал вовсе, но восчувствовал их потаенную суть. И в гениальных способностях Сталина он таким же восчувствием не раз убеждался. Поэтому, переписывая письмо, он считал, что – при универсальных знаниях Сталина – кое-что и повторить не грех. Как ни странно, глупцы повторений не терпят, полагая, что они выше их, гении же любят повторения, почему, собственно, они и гении.
Иными словами, дед снова приходит к известной истине: талант делает, что хочет, а гений – что он может. Истина же позволяет ему разобраться с измором.
Само это слово – измор – Александр Андреевич и любил, и не любил. Вернее, недолюбливал за то, что, взятое не из латыни, не из немецкого и даже не из французского, как строгий военный термин оно хромало. Любил же его за выразительность – за то, что едва лишь тронь его, и лопнет, брызнет пенистым соком, как спелая ягода.
Измором взять – что уморить, умотать, утомить, измучить, довести до мора, до смерти.
Вот так и с врагом надо: морить его, уматывать, как Кутузов Наполеона, а это большое искусство – оно не каждому дается. Поэтому сейчас все больше упирают на сокрушение, лихую атаку, внезапный удар. Причем подводят под это идеологическую подкладку, талдычат, будто стратегия сокрушения больше всего отвечает идеалам социализма, лозунгам нового бесклассового общества.
Мол, пускай старая царская армия, опасливая и трусливая, маринует противника измором, а храбрые вояки РККА шашку в руки и – вперед. В гражданскую войну так и побеждали.
Но гражданская война отгремела, будущая же будет совсем другой, требующей высшей математики, точных исчислений и бережного учета всех материальных ресурсов, и прежде всего экономических. Российская же экономика отстает от западной, поэтому ее нельзя безрассудно бросать на обеспечение сокрушительного удара: этак можно и пробросаться. Экономические крохи, как и всякие крохи, следует скрупулезно распределять, постоянно оставляя запасец. А это и есть измор, или выжидательная – оборонительная – стратегия.
Она же, эта стратегия, призвана щадить людей, живую силу армии, побеждать не за счет человеческих жертв, а за счет воинского искусства. Измор противника – это как конечный итог сбережение собственного народа, спасение армии, сохранение жизни восемнадцатилетних пареньков, которым дали в руки винтовку и послали на смерть.
А им смерть не сестра, винтовка же – не подруга. Дома их невеста ждет, чтобы свадьбу играть, детей рожать, хозяйство поднимать и смерть гнать со двора хворостиной, как чужую бодливую козу.
Сокрушение же – бросать на рога смерти тысячи бойцов, о коих невеста поплачет, да их и забудет. И детей у них не родится, и хозяйство поляжет, как побитые градом колосья. И каждая градина – с кулак, поскольку какое же без кулака сокрушение.