В детстве я любил понедельники. Расходились гости, остававшиеся у нас с субботы, пустели комнаты, все разбредались по своим углам, и особенно хорошо было у деда под столом, когда он за ним не сидел.
Не сидел, а прохаживался по коридору, закладывая за спину руки, слегка сгибая спину и подаваясь плечом вперед – так, словно во времена молодости скользил по льду на финских коньках. Такое случалось довольно часто при его беспокойном норове – настолько беспокойном, что моя насмешливая мать уговаривала Гордея Филипповича сделать наконец эту пустячную операцию и удалить из зада шило, не позволяющее ему в течение получаса усидеть на месте.
Я тогда и впрямь верил в это злосчастное шило, казавшееся мне причиной того, что деда вечно отвлекала от писания зловеще мигавшая настольная лампа, мышь, шуршавшая под полом, или протачивавший ножку стола древесный червь. Случалось, что и сломанный от резкого нажима грифель выпадал из карандаша и, прокатившись по суконному врезу стола, падал на паркетный пол.
Деду приходилось встать, чтобы нагнуться и его поднять. Это он совершал легко, без особых усилий, поскольку был невысок (аккуратного роста, как он сам о себе говорил), худощав и поджар, стянут солдатским ремнем так, что штырек входил в последнюю дырочку.
Впрочем, поднимая с пола грифель, дед немного хитрил – старался брать тем, что сгибал колени, а не позвоночник. Позвоночник-то у него оставался прямым, как красный флаг над Перекопом. Однако при этом ему часто стреляло в поясницу. Но он каждый выстрел встречал стоически, с улыбкой, уверяя, что будет так же улыбаться, когда его поведут в заросший черемухой (дед обожал, чтоб все было красиво) овраг на расстрел.
Таких шуточек в семье не любили, и деду за них доставалось от дочери (моей матери):
– Прекрати сейчас же! Замолчи! Или я тебя накажу! Поколочу или выдеру последние волосы!
– Ну уж, ну уж… Лучше уж на конюшне розгами высечь. Все приятнее, чем угодить под бабьи кулаки.
Дед, хотя и закрывался руками от подобной угрозы – выдрать волосы и поколотить, был доволен, что пошутил, поскольку вообще-то шутить не умел и с каждой своей случайной удачей носился как с писаной торбой. С видом именинника обходил нашу большую квартиру, заглядывая во все углы, за ширмы и занавески и без конца повторяя:
– Буду! Буду улыбаться, пока не пристрелят. Или хотя бы не посадят, как Александра Андреевича Свечина.
Находились охотники с сарказмом ему ответить, и прежде всего брат дяди Вали дядя Воля, красный командир с масонскими знаками в петлицах. Тут необходимо кое-что пояснить, чтобы не возникало путаницы. В нашей семье ходила присказка, что одна буковка может все изменить: сад сделать судом, ад – удом (при этом слове женщины смущенно розовели), а дядю Валю – дядей Волей.
Эти два дяди с похожими именами – сыновья Гордея Филипповича – во всем остальном были совершенно разными. Разными настолько, что не возникал соблазн спутать их имена. Дядя Воля отличался от дяди Вали своей округлостью, припухлостью, белесостью (чернявый дядя Валя рядом с ним казался тощим Кощеем), боязливостью и лояльностью. Все, что его брат отрицал, охаивал и оплевывал, сам он одобрял, оправдывал, восхвалял и поэтому – преуспевал по службе. Особыми способностями, талантами и умом похвастаться не мог, а обладал лишь умишком, хотя и им гордился и при случае не прочь был и прихвастнуть.
Он ассистировал деду в академии, наливал ему воду из графина в стакан и заполнял формулами ту часть доски, куда дед по своему малому (аккуратному) росту дотянуться не мог. Но последнее время дядя Воля все больше деда подначивал, критиковал, выводил на спор, причем старался, чтобы все слышали их вечные препирательства.
Это означало, что дядя Воля хочет несколько отстраниться – предусмотрительно (и принципиально) дистанцироваться от деда – на тот случай, если Гордею Филипповичу дадут по шапке, обвинят в милитаризме и сочтут, что его воинственные теории противоречат сугубо миротворческим устремлениям партии.
– Не миротворческим, а мироточивым, – со знанием дела возражал на это дед, хотя он и не был частым гостем патриархии и усердным прихожанином Богоявленского собора в Елохове.
Дядя Воля не очень-то понимал, что дед имеет в виду и куда он клонит.
– Мироточивыми, насколько мне известно, бывают иконы.
– А это и есть икона, только идеологическая. – Дед едва заметно подмигивал в знак того, что без икон не обходится не одна лишь церковь, но и никакая идеология. – Икона – предмет культа, идеология же – прежде всего культ.
– А ваша феерия в таком случае? – Дядя Воля пытался сразить отца его же собственным словечком.
– Теория есть поиск истины, причем без всякой гарантии ее обрести, – скромно ответствовал дед. А за истину и в овраге сгнить не страшно.
– Поэтому и улыбаетесь?
– Поэтому, милый, поэтому. Уж ты мне позволь. Я на своем веку всякого навидался.
Вот и в тот понедельник, когда мать узнала, кого отец пригласил на воскресенье, я же обнаружил в проломе письменного стола командирский планшет, дядя Воля насмешливо произнес:
– В овраге, да еще под черемухой-то, каждый горазд улыбаться, а ты улыбнись в сыром подвале, когда к сырой кирпичной стенке лицом поставят, а там паук на ниточке висит, лапками перебирает.
На это дед слегка обиделся:
– Фу ты, мерзость какая! Что я овраг себе не заслужил? На рабоче-крестьянскую власть всю жизнь ишачу. К Ленину не раз вызывали. Автомобиль из Кремля присылали.
– Ленин ваш, любезный принципал, давно помре. В Мавзолее лежит. А на Мавзолее кто? А на Мавзолее – Сталин.
– Тс-с-с! – предостерег дед, прикладывая палец к губам (верхняя была вздернута, а нижняя опущена). – Не забывай, в каком доме живем. Мы тут все как мушки под микроскопом.
– Опасаетесь? Боитесь?
– Боюсь.
– А вот, простите за грубость, врете. Во всяком случае, подвираете.
– Грубость прощу, а глупость не прощу.
– Благодарю. Надеюсь, что глупостей никогда не порол. Ничего вы не боитесь. И не потому, что такой храбрый, а потому, что – теоретик войны, а без войны не будет пожара мировой революции, рабоче-крестьянская власть не удержится и капитализм по всему миру мы не изведем. А кто, кроме вас, научит мужика-пахаря любить войну? Не Троцкий же!
– Тс-с-с! – вторично предостерег дед, и оба замолчали.
После таких разговоров по углам нашей привилегированной квартиры с ее обитателями – малым народцем, состоящим из близких и дальних родственников, – дед возвращался в кабинет. Но за стол сразу не садился, а прохаживался взад и вперед. Разминал – буравил – поясницу своими маленькими, сухонькими кулачками. Или стоял у окна, высматривая, кто сегодня дежурит по нашей улице Грановского – Фридрих Великий или Барбаросса.
Так он прозвал наиболее примелькавшихся охранников, из чего следовало, что дед как теоретик войны особенно любил Германию и вслед за своим кумиром Свечиным тяготел к воинскому искусству пруссаков.
Вот тогда-то я, шестилетний, и оказывался под столом – в домике, как любят воображать дети (особенно девочки), мечтающие о собственном, отделенном от взрослых уголке. Соперниками моему чувству собственника этих владений были ноги моего деда, которые он, садясь в кресло, протягивал под столом.
Несмотря на всю любовь к деду, эти ноги я ненавидел. Я всячески старался их изгнать из-под стола, вытолкать, вытеснить, выжить, создать для них неудобство или даже причинить им боль, ущипнуть или уколоть. Дед некоторое время это терпел, но затем сучил ногами, потирал ушибленное место и за шиворот вытаскивал меня из-под стола.
Вот и на этот раз, воспользовавшись отсутствием деда, я забрался в кабинет и затаился там под столом, но был сразу замечен и разоблачен дедом.
– Опять забрался, как вор в чужую квартиру! Ну что тебе там, под столом! Только пыль глотать! Сейчас мать тебя отругает. Она сегодня не в духе. Кстати, не знаешь почему?
– Знаю, но не скажу. Ты сам меня учил хранить тайну.
– Ладно, завтра будешь хранить, а сегодня скажи.
– А ты разрешишь мне еще посидеть под столом?
– Разрешу.
– Мама не в духе, потому что она не дружит с Кузьминой, а дружит с Ниной Евгеньевной. Нина Евгеньевна же живет в индийской гробнице. И вообще мама за Тухачевского, а отец – за Маленкова. – Я по-своему изложил все слышанное от взрослых.
Дед выразил свое недовольство тем, что зафыркал, затряс щеками и стал похож на бурундука с набитым про запас ртом.
– Так… Опять ты все слепил в один комок и размазал по тарелке, как манную кашу. Сколько тебя учить: каждый факт требует отдельного рассмотрения. Прежде всего скажи на милость, что это за индийская гробница – мавзолей Тадж-Махал?
– Тадж… – что? – Я сделал вид, будто не расслышал то, чего на самом деле не понял.
– Тадж-Махал в Агре, мой милый. Там похоронена Мумтаз-Махал, любимая жена Шах-Джахана. Надо знать такие вещи.
– Я знаю, – упрямо ответил я, как всегда отвечал на упреки в недостатке знаний.
– Что ты знаешь?
– Знаю, что индийская гробница – такой же, как наш, дом, украшенный памятными досками, но не маршальский. Там живет Нина Евгеньевна и ее дочь Светлана.
– А с ними – и сам Шах-Джахан, то есть Тухачевский. Слава богу, выяснили.
– Шах-Джахан – это не Тухачевский.
– Вот те раз! А кто же?
– Товарищ Сталин.
– Почему ты так решил?
– Потому что он самый главный.
– Ну, знаешь ли, Тухачевский тоже при званиях, чинах и должностях. Впрочем, не будем об этом. А что у нас за событие в воскресенье, раз приглашают таких гостей?
– Мой день рождения.
– Ах, прости, дорогой! Я тут заработался и совсем забыл. Но подарок тебе будет. Я обещаю.
Раз уж дед сам заговорил о подарке, я хотел попросить у него командирский планшет, выпиравший углом из пролома в письменном столе, но раздумал, посчитав, что планшет и так мне достанется, обещанный же подарок деда может оказаться еще более приятным сюрпризом. Поэтому просить я не стал, а вместо этого получше устроился под столом, раз уж мне это было разрешено, и стал воображать, будто я замурован в подземелье гробницы, а мои родители, многочисленная родня и дед оплакивают меня там, наверху.
Впрочем, эту игру я вскоре бросил, поскольку, будучи замурованным, не смог бы в воскресенье принимать гостей и получать от них положенные по случаю моего дня подарки.
Дед приучал меня также и к точности, не упуская случая меня на этот счет проверить, а то и подкузьмить, если у меня шатался молочный зуб, как он говорил, и я не внушал ему уверенности в твердом знании фактов. «Судя по всему, математик из тебя никакой и ты у нас в будущем – вечный гуманитарный недоросль, поэтому научись хотя бы запоминать имена и даты», – наставлял он меня и сыпал проверочными вопросами вроде того, когда было сражение под Перекопом или Польский поход. В них он участвовал, махал шашкой, трубил отбой и раннюю побудку, растягивал на груди аккордеон (дед прекрасно играл на клавишных и духовых).
Но особенно дед мучил меня двумя датами – образования СССР и создания Красной Армии, в которых я отчаянно путался и называл дату образования вместо создания.
– М-м-м! – Дед ужасался моей оплошности и что-то мычал, прижимая к щеке ладонь, словно у него – в отличие от моих шатавшихся молочных – болели коренные зубы.
Я тотчас пытался исправиться, чтобы не причинять деду такие страдания, и менял местами создание и образование, но деду и тут приходилось меня поправить:
– Двадцать третье февраля, мой дорогой, появилось позже, а изначально днем создания Красной Армии считалось двадцать восьмое января, день соответствующего декрета Совнаркома. – Глубокий вздох деда означал мою полную безнадежность по части точности, и, чтобы не дать мне вовсе утонуть и захлебнуться, дед из жалости бросал соломинку: – Ну а свой день рождения-то ты помнишь?
Об этом он спросил меня и в тот понедельник, на что я уверенно ответил:
– Воскресенье!
Дед снова схватился за щеку и замычал. И тут я понял, что опять обмишурился и не смог точно назвать даже свой день рождения.
Вообще-то он приходился на пятницу, десятое июля 1931 года, мой день. Но праздновать решили в воскресенье, поскольку в пятницу трудно собрать гостей, все заняты и постараются под благовидными предлогами отказаться. К тому же матери пришлось бы брать дополнительный выходной, чтобы проследить, как наша домработница Роза (между собой мы ее звали Розамундой) накроет на стол.
Вернее, даже не на один стол, а на три стола: один для детей, другой для приглашенных взрослых, а третий для всей нашей родни.
Если не проследишь, она наверняка что-нибудь напутает, достанет из буфета не те бокалы, вденет в кольца не те салфетки. К тому же замечено, что она украдкой допивает из рюмок. А дадут ли дополнительный выходной, еще неизвестно, поскольку предприятие режимное, план по шитью парашютов им недавно удвоили и – при ответственной должности матери – заменить ее некем.
Вот и решили перенести, но мне это воскресенье так втемяшилось в голову, что я и забыл, когда на самом деле родился, и тем самым огорчил деда, которому пришлось – себе же в утешение – сказать:
– Впрочем, что наши дни рождения! Так… события для семейного круга. Для всей же страны имеют значение два дня рождения – товарища Сталина и товарища Шикльгрубера. Знаешь такого?
– Знаю, – ответил я, упрямствуя оттого, что на самом деле ничего подобного не знал.
Дед, заметив мою слабину, схитрил:
– Ну раз ты все так хорошо знаешь, можно тебе и не говорить.
– Нет, скажи, скажи! – Я на всякий случай захныкал.
– Зачем? Если передо мной такой эрудит…
– Я не эрудит. – Я на всякий случай решил отвести от себя обвинение в причастности к сомнительному сообществу эрудитов. – Я не знаю.
– Ага! Сознался! – восторжествовал дед. – Тогда знай, что Шикльгрубер – это друг нашей страны Адольф Гитлер. Во всяком случае, друг официальный, хотя он еще не дорвался до власти…
Дед усмехнулся, но так спрятал усмешку под узенькую вертикальную полоску усов (усов а-ля генерал Свечин), чтобы я не усомнился в серьезности сказанного.
Мне разрешили пригласить на мой день друзей, но только из нашего двора и при этом мальчиков, поскольку девочка – Светлана Кузьмина – была уже приглашена моим отцом по телефону и с этим приглашением связывалось столько самых разных обстоятельств, и удобных, а еще более создававших неудобства для нашей семьи, что рядом с ней нельзя было и помыслить еще какую-нибудь девочку, как рядом с миной замедленного действия нельзя помыслить самодельную хлопушку.
Телефон недавно поставили ее матери Юлии, чем она гордилась как некоей привилегией перед близкими подругами, которые, конечно, догадывались, кто именно за нее хлопотал и кому она обязана этим житейским благом, равно как и прочими благами, включая квартиру, полученную благодаря той же внушительной поддержке.
Сама Юлия Ивановна на этот счет не распространялась, а в ответ на любопытные вопросы дальних и не особо сведущих подруг, их не слишком деликатные просьбы по секрету назвать источник ее благополучия отвечала заученной скороговоркой: «За все, что мы имеем, следует благодарить товарища Сталина – его и только его!»
Подруги округляли глаза и испуганно кивали, словно и не ожидали другого ответа, получив же этот ответ, с назойливыми вопросами больше не лезли. Зато норовили под любым предлогом лишний раз заглянуть к Юлии Ивановне, чтобы от нее позвонить по телефону. И при этом еще сказать: «Я звоню по личному аппарату из квартиры моей подруги». Или даже шли на то, что давали знакомым номер телефона Юлии Ивановны, чтобы поднять трубку в ее квартире и произнести: «Алло!» – что считалось у них таким же шиком, как прыгнуть с парашютной вышки в Парке культуры и отдыха имени Горького и таким образом умножить мощь будущего десанта на Европу.
Мой отец одним из первых разузнал, что у Юлии Ивановны теперь есть телефон и что она рада любому звонку, поскольку в Москве так же томится от одиночества, как некогда в Ленинграде. Там у нее тоже была квартира, но только без телефона, чтобы она зря не звонила ему на службу и не компрометировала перед подчиненными. Без телефона же она вообще чувствовала себя содержанкой или тоскующей от скуки купчихой, которой нечем себя занять.
Московский телефон отчасти исправил это положение, но только отчасти, поскольку целиком исправить положение мог только развод Тухачевского с Ниной Евгеньевной, матерью старшей Светланы, и женитьба на ней, тоже матери Светланы, но уже другой, чуть помладше, двадцать пятого года рождения. Но как эти мечты ни кружили голову, они оставались только мечтами, поскольку таких содержанок у Михаила Николаевич множество – хоть пруд пруди, и на каждой не женишься даже при всем желании, иметь же гарем станет возможным лишь тогда, когда мусульманские страны присоединятся к СССР на правах полноправных республик.
Это, конечно, случится, как уверяет Тухачевский, убежденный, что призвание Красной Армии – завоевать (освободить от гнета империализма) весь мир, но случится еще нескоро, и содержанки к тому времени успеют увянуть и состариться и станут никому не нужны.
Отцу удалось раздобыть номер телефона Юлии Ивановны, и он ей позвонил, напомнил, что они вместе отдыхали в Ялте, спросил, как она поживает, не собирается ли снова к морю, и пригласил Светлану на мой день рождения. Приглашение было принято, и со стороны отца последовало заверение, что он очень этому рад и будет ждать встречи как продолжения столь приятного знакомства. При этом он сослался на меня, заверив Юлию Ивановну, что я как виновник торжества тоже, конечно, рад.
И даже более того: давно просил пригласить Светлану, которая мне так запомнилась по Ялте, что я мечтал ее снова увидеть.
Это было преувеличением, но преувеличение оправдывалось тем, что отец считал нужным поддерживать это знакомство, как все поддерживают ненужные знакомства, обещающие понадобиться при случае. Для отца таким всемогущим случаем был, конечно, Тухачевский, к которому он при необходимости мог обратиться через Юлию Кузьмину. Но это нужно было делать так, чтобы не проведал дед. Гордей Филиппович недолюбливал Тухачевского, или, как говорили в семье, имел на него зуб. Я, слыша подобные высказывания, понимал их по-детски, буквально и украдкой заглядывал деду в рот, когда он грыз сухари или баранки, – заглядывал, надеясь обнаружить торчащий зуб, заточенный специально для того, чтобы сразиться с Тухачевским и до крови покусать его.
Но взрослые меня высмеяли за мои фантазии, и отец мне растолковал, что, слава богу, никто никого кусать не собирается. Просто у деда с Тухачевским есть некоторые разногласия, и он отказывался считать Тухачевского достойным той роли, которую ему приписывают. Так сказал мне отец, стараясь смягчать выражения, но я-то слышал, как в сердцах называет Тухачевского сам дед.
И не только слышал, но и запомнил и, хотя и с запинкой, мог повторить слова деда, относящиеся к Михаилу Николаевичу: плохой теоретик и бездарный полководец, способный покорять лишь женские сердца, а отнюдь не вражеские укрепления, что показало блестящее поражение под Варшавой.
Столь же блестящей, по словам деда, была травля газами восставших тамбовских крестьян и расправа с моряками Кронштадта. Этого дед не мог простить Михаилу Николаевичу. Он же не простил бы и моему отцу, если бы тот стал искать покровительства Тухачевского.
Поэтому, заслышав о приглашении, он нахмурился, помрачнел, надулся и спросил:
– Что ж, и герой Варшавы, надо полагать, почтит нас своим присутствием?
– Не почтит, – успокоили его. – Светлану приведет мать. Она же и заберет домой.
– А, тогда ладно… иначе бы я ему устроил этакий скандальеро.
– Смотри, как бы он тебе не устроил некую штуку, – сказали на это деду и, сами того не ведая, попали в самую точку.
Тухачевский оказался мастер по части устройства всяких штук.
Когда в прихожую стали приоткрываться двери комнат, висевшее на стене овальное зеркало вспыхнуло отраженным светом из окна, на мгновение осветив лица новых гостей.
– Кузьмина, – сказала Юлия Ивановна, пожимая всем руки в прихожей и слегка подталкивая в спину дочь, чтобы она сама назвала свое имя и таким образом представилась взрослым, а заодно и мне как виновнику торжества.
– Тухачевская… Светлана Тухачевская, – представилась девочка.
Юлия Ивановна была вынуждена извиниться за дочь принужденной, выстраданной улыбкой и исправить ее ошибку:
– Не Тухачевская, а всего лишь Кузьмина… ты у меня Кузьмина, как и твоя мама.
Девочка ничуть не смутилась и не позволила, чтобы последнее слово в этом спорном для нее вопросе осталось за матерью.
– Нет, я Тухачевская, Тухачевская, – капризно настаивала она. – И по отчеству – Михайловна. Не могу же я быть Юльевной. Ты мне мать, а не отец. Папа же у меня – Михаил Николаевич Тухачевский. А кто ваши папы, я не знаю. – Последняя реплика относилась к приглашенным мною приятелям, которые тоже столпились в прихожей, чтобы поглазеть на новую (слегка опоздавшую и поэтому особенно интересную) гостью.
– Наши папы – шьют пальто из драпа, ездиют в Анапу, – продекламировал кто-то из приятелей, прячась за спины на тот случай, если сказанное сочтут несвоевременным или неуместным.
Так оно и случилось: гостья воспользовалась своим правом опоздавшей и особенно интересной, чтобы всем высказать свое фэ, как именовалось на дворовом языке насмешливое презрение:
– Эх вы, грамотеи. Не ездиют, а ездят. Что ж ваши папы вас русскому языку не выучат? Мой папа знает все иностранные языки.
– Все языки знает только Ленин.
– И мой папа тоже. Он может говорить по-немецки, по-английски и по-всякому – даже по-турецки.
– По-турецки может говорить только крокодил. Про него так и написано: «Он по улицам ходил, по-турецки говорил. Крокодил, Крокодил Крокодилович». Значит, твой любимый папочка – Крокодил Крокодилович, – сказал кто-то из мальчиков, тоже спрятавшийся за спинами молчавших (до поры до времени) приятелей.
– Ну и дурак. А сами турки что – не говорят по-турецки?
– Ну говорят, – нехотя признал мальчик.
– Что ж, они все крокодилы? И Ленин тоже, по-твоему, крокодил, раз он говорит на всех языках?
Подвергнутый разоблачающему допросу мальчик растерялся и не знал, что ответить. И приятели оттеснили (затолкали) его назад, чтобы он их не компрометировал перед гостьей.
Взрослые свидетели этого разговора с недоумением переглянулись и были вынуждены произнести:
– Все-таки не зря Корнея Чуковского запретили. Детям он непонятен. Даже вреден для них. Во всяком случае, этот «Крокодил».
Мой дед с этим не согласился:
– Перестраховались, как у нас часто бывает. «Крокодил» – прекрасная, смешная до чертиков сказка.
– А на что она намекает, эта ваша сказочка? – подбоченясь выступил – выкатился, словно на коньках, вперед один из взрослых гостей – маленький, с круглой, бритой головой и галстуком-бабочкой.
– Ну и на что же?
– А то вы не понимаете!
– Тогда уж не на что, а на кого, если вам угодно. Для вас и «Тараканище» – сплошные намеки. «Звери задрожали, в обморок упали». Я уж не говорю про «Повесть непогашенной луны» Бориса Пильняка. Это вообще подсудная крамола.
– Мне это не угодно. Может быть, вам угодны такие повести…