
- Рейтинг Литрес:5
- Рейтинг Livelib:3.9
Полная версия:
Киран Десаи Одиночество Сони и Санни
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
– Любопытно, что же она читала?
– «Замок» Кафки.
– Примечательный выбор для медового месяца – квинтэссенция острого отчуждения, предвестие того, что охватило потом Германию.
Пока Соня говорила, Илан зарисовывал ее в блокнот; он записал то, что она сказала в машине: «Мой дед верхом на муле отправился в Большие Гималаи искать неведомое». Он сфотографировал ее крошечным фотоаппаратом «лейка». Он сказал: «У вас интересная семья и выразительные руки». Это польстило, и в последующие дни и месяцы Соня продолжила предавать свою семью и себя.
Они допили сакэ, и Илан, опустив руки под стол, положил по ладони на каждую из коленок Сони. Когда она свела ноги вместе, улыбнулся, вынул руки из-под стола и запустил их ей под блузку. Это не привлекло ничьего внимания, персонал либо вымуштрованный, либо равнодушный, а посетителей, кроме них, не было. Глядя в окно, как они отражаются там среди бамбука, осязая, как чужая рука трогает ее грудь, Соня почувствовала, как ее жизнь разделилась надвое, на обычную жизнь и на это вот отражение, и почудилось, что грудь под его ладонью превращается в голубя.
– Поедем ко мне? – предложил Илан, но когда они сели в машину, Соня занервничала.
– Я устала, – сказала она. – Я лучше домой.
– Понимаю, – сказал он, сделавшись подчеркнуто вежливым, и доставил ее на место. – Спасибо за этот вечер, – поклонился, прощаясь.
У себя в общежитии Соня упала на узенькую кровать и поняла, что непростительно напилась. Встала, чтобы избавиться от ощущения, что падаешь в бездонную яму. Обливаясь кислым потом, прошлась по ярко освещенному коридору. Было зябко, от холода колотило, но одежда мешала невыносимо, и она разделась. Пошла в ванную, приникла ртом к крану, и чем больше пила, тем сильнее пьянела. Опустилась на колени перед унитазом, и ее вырвало дорогой едой, стоившей столько, что хватило бы прокормить себя целый месяц, а может, даже и дольше.
Вернулась в свою комнату, легла на спину, принялась разбираться с ценой того, что не пошла к Илану и, значит, осталась не обласкана и одна… пока не услышала, как завозилась белка на чердаке, подняв такой шум, будто топала там в сапогах, перекатывала по полу припасенные зерна. Соня крикнула ей, когда она поскакала к мусорному контейнеру за черствым багетом: «А ведь тебе положено жить на деревьях!»
Белка ответила Соне сердитым взглядом. Если ей положено жить на деревьях, то Соне положено обитать в пещере.
На следующее утро в библиотеке денежные деревья в горшках она полила кое-как, книги по полкам расставляла рассеянно.
– Я ужинала с тем мужчиной, который сюда к нам заходит, – сказала она Мари.
– С этим стариком? – удивилась Мари. – Он что, не смог подцепить кого-то себе под стать?
Соня обиделась за него.
– Он художник, – огрызнулась она. – У художника, чтобы общаться, могут иметься совсем другие резоны.
– Кто он такой? Хоть что-то о нем известно?
Соня, порывшись в библиотечном каталоге и просмотрев газетные архивы на микрофишах, нашла только одно упоминание: в частной коллекции в Швейцарии находилась его картина «Жена диктатора».
– Он не старый, – сказала она.
– Да, всего лет на тридцать старше тебя.
– Не думаю, что возраст – это проблема.
– Очень даже проблема, – сказала Мари. – Это гадость, то, как старики смотрят на молодых.
Не так давно Мари сказала ей: «Похоже, парни тебя не интересуют. За три года, что ты работаешь в библиотеке, у тебя ни одного не было. Что ж, я думаю, это мудро с твоей стороны. Надо сначала самой разобраться, кто ты такая, прежде чем свяжешься с кем-то еще».
Прошло несколько недель, и когда Мама с Папой позвонили, Соня снова рыдала.
– Что случилось?
Она не смогла ответить.
– Разве ты не пишешь свои рассказы? – спросила Мама. – Разве ты не читаешь?
Прочесть определенный роман в определенном месте может стать изысканным удовольствием. Но Соне читать было не по силам. Она взяла в библиотеке «Анну Каренину», но даже любовная драма в стране глубоких снегов не удержала внимания.
Двенадцать часов спустя родители позвонили снова, и она все еще рыдала, теперь уже истерически, взахлеб, будто с трудом удерживала голову над водой.
– Поделись с Мари, что тебе одиноко, – сказала Мама, отобрав у отца трубку. – Она ведь добрая, правда? Или дай мне ее номер, я сама ей позвоню.
– Нет!
Она представила, как звонит телефон в кукольном домике на шоссе номер девять, где жили Мари и ее муж Коул. Представила, как Мама из перенаселенного Нью-Дели – города, где проживает больше десяти миллионов душ, жизнь каждой битком набита людьми, и ее не опустошить, как ты ни старайся, – извещает их, что ее дочери стыдно признаться перед Мари в том, что она страдает от одиночества.
– Все свое время, – ответила Соня матери, – я трачу на то, чтобы притворяться, что мне не одиноко!
Ведь это стыдно, быть одиноким, и единственный способ скрыть свой стыд – это сидеть в одиночестве, что, собственно, и делает тебя одиноким.
– А как насчет мальчика из Болгарии или того, с Филиппин? Они, вероятно, чувствуют то же, что ты?
Соня помахала Ласло, когда увидела его на тропинке у пруда. Он помахал в ответ, развернулся и ушел прочь той же тропинкой – так, будто вспомнил вдруг, что забыл что-то дома. Отчасти загадка Ласло связывалась с выражением аристократической грусти, застрявшим у него на лице и отгонявшим всех, кто пытался к нему приблизиться, – он коченел в ответ на любой знак внимания и возвращался к жизни, стоило перестать его замечать. Однажды Соня услышала, как он распевает что-то легким высоким голоском за библиотечными стеллажами. Она позвала: «Ласло!» – и он замолчал. Затем, когда ему показалось, что она ушла, снова запел тоненько, словно песней хотел перенести себя через горы.
Армандо, когда она позвонила, пригласил ее вместе поужинать. Он от одиночества не страдал. Сотрудницы отдела связи с выпускниками привечали его за рассказы о коллекции сумочек его матери, о вечеринках по случаю дня рождения отца в Маниле, на которых всегда подавали столько блюд, сколько отцу стукнуло лет, и о том, какие поклонники у его сестры.
– Соня! – широким жестом Армандо распахнул дверь дома – он жил у Дэни, который преподавал им актерское мастерство, – прижал Соню к себе и, не размыкая объятий, провел в прихожую. – Я должен тебе кое-что сообщить.
– Что?
– Я гей! – Он сделал красивый реверанс с раскинутыми руками. – Я филиппинец, и я гей! Я принадлежу сразу к двум меньшинствам. – В Америке оба факта имели глубокий смысл. – Думаю, я всегда это знал, – продолжил он, – и именно поэтому заявил, что стану священником.
Армандо, как и Соня, учился на последнем курсе, и теперь обдумывал, не разумней ли остаться в Америке, потому что здесь быть геем легче, нежели дома. Но как найти место, которое позволит ему сменить студенческую визу на рабочую?
– А твои родители одобрят, что ты останешься в Штатах? – спросил Армандо.
– Они в глубине души хотят, чтобы я осталась, потому что передо мной тогда откроется весь мир, и жизнь для женщины тут свободней, но вслух говорят, что больше будут гордиться, если я вернусь.
Они помолчали, в раздумьях. После окончания учебы им предоставят право год проработать в Штатах, но к концу этого года нужно будет либо найти поручителя для получения грин-карты, либо вступить с кем-нибудь в брак, – не то придется вернуться в родную страну.
Армандо надел фартук Дэни и попробовал перевернуть треску, которую тушил с помидорами, – те от прикосновения треснули, взорвались и плюнули красно-оранжевым на плиту. Он действовал по рецепту из испанской кулинарной книги, снятой с полки у Дэни.
– Слушай, что я тебе расскажу, но ты сама – никому! – начал Армандо, когда они сели за стол и принялись за то, что не выплеснулось из сотейника. – Обещаешь?
– Обещаю, – подтвердила Соня, мысленно сделав себе пометку не делиться секретами с тем, кто их выдает, а с тебя требует хранить тайну.
– Так вот, – сказал он, – в прошлые выходные мне было ужасно скучно, я тут и там полазил и наткнулся на папку с письмами.
Не в силах удержаться и не прочесть их, он узнал, что у Дэни есть любовник из Йемена по имени Али, с которым он познакомился, когда Али работал официантом в Лондоне, и у которого в Сане, столице Йемена, имелась теперь семья: и жена, и дети. Вот уже двадцать лет двое мужчин слетаются на две недели в Стамбул, Дэни оплачивает билеты, а Али морочит жену.
У Армандо увлажнились глаза:
– Как это прекрасно и ужасно печально, правда? Сразу счастье и несчастье, правда? Бедная жена, бедный Дэни, бедный Али, бедная собачка!
Соня заметила, что завиток хвоста мопсихи развернулся, в то время как она, сидя у окна, неотрывно глядит на подъездную дорожку, ждет, когда Дэни вернется.
– Знаешь, кто мне нравится?
– Кто?
– Ласло! Я все время о нем думаю! Я написал ему любовное письмо.
Глава 4
Вернувшись в Герштейн-Чен-хаус, Соня попыталась отвлечься. Набрала ванну и погрузилась в светлую горячую воду, пахшую, как яичная скорлупа. Все-таки она не удержится, сделает то, что собралась. Некий этап жизни подходит к концу, и ей срочно нужно как можно скорей испытать романтическое переживание – не для того ли она явилась в Америку, чтобы поэкспериментировать с любовью, тайно и сообща с тем, кто ей незнаком в той же степени, как и она ему? – переживание, которое, вполне может статься, окажется унизительным или гадким, но не расползется никуда дальше, останется на безмолвных страницах этой зимы.
Капая на пол, она позвонила Илану из телефонной будки.
Он, похоже, обрадовался:
– О, а я подумал, что не понравился! Приходи прямо сейчас! Я всю ночь здесь работаю.
Дом оказался дальше, чем она полагала, отправившись туда пешком. То вверх, то вниз по склонам между дюн снежной пашни; воздух такой ледяной, что лицо и руки горели. Подъездная аллея к дому безо всяких ворот оказалась проселочной дорогой, которая вилась через лес. Местами открывался вид на залитую лунным светом долину со стадом оленей, черные тени которых беззвучно скользили по серебру. На снегу лежали тени канадских елей, черного ореха, кленов, вязов и гор. Затем два огромных вазона со снежным суфле горкой, а впереди – очертания дома с рифлеными колоннами высотой в два этажа; в одной его части в комнатах горел свет.
Открыв дверь, Илан впустил Соню в прихожую, над которой главенствовал клювастый тотем, вырезанный, как она узнала потом, из окаменелого папоротника и привезенный с острова Малекула, с Новых Гебрид. Первая комната от входа была почти что пуста, если не считать нескольких столов на козлах, заваленных книгами и всякой всячиной, обитого желтым бархатом поместительного дивана и двух японских ширм, каждая футов в двенадцать длиной, расписанных тушью по сероватой, источенной червем бумаге, на одной горы и водопады, на другой – океанские волны и острова. На подоконнике у батареи подсушивалась в керамической вазе марихуана, источала густой аромат. Илан, в шерстяном в мелкую клетку халате, остановился у стола с фотографиями.
– Смотри, Соня, вот моя мама!
Он протянул ей фотографию молодой дамы: темные волосы изящно уложены волнами на косой пробор, рука в перчатке изящно протянута, изящная ножка, обутая в изящную туфельку на маленьком каблучке, изящно зависла в воздухе – действие происходит на причале отеля, где даме помогают выбраться из лодки, обшитой блестящим деревом и похожей на водяного жука. Высокие горы со скалами, заостренными, как наконечники стрел, контрастируют с озером, навевающим, это сразу можно сказать, настроение мечтательное и чувственное.
– Где это?
– Гранд-отель «Вилла Сербеллони» на озере Комо. Летом можно купаться в озере Лекко по другую сторону от отеля, где меньше лодок, бок о бок с черными водяными змейками, верткими и пугливыми. Вода мягкая, как молоко, и когда плаваешь в озере, которое лишь слегка сверху прогрето, не стоит глупить и опускать ноги глубже, там страшный холод, надо плескаться в слое, согретом солнцем, – и при этом любоваться снегами, лежащими высоко в горах. А выходя из воды, ты дрожишь и, дрожа, стряхиваешь с себя золотистых водяных змеек, которые брызжут на оливковые деревья, и те тоже блестят и дрожат, так что листья будто сделаны из озерной воды, но затем солнце понемногу тебя согревает, ты прекращаешь дрожать и становишься будто геккон или камень – совершенно недвижен. – Он с таким интересом рассматривал фотографию, что казалось, видит ее впервые. – Только глянь, сколько официантов и носильщиков стоит наготове: как же я ненавижу богатых!
– Но и ты, должно быть, богат, раз уж вы останавливались в таком отеле?
– Так потому я и знаю, что все должны ненавидеть богатых.
– Но при этом ты определенно со вкусом пользуешься своим богатством!
Соня видела, что его недовольство было равно его удовольствию.
– Да, – сказал он. – Посмотри, как очаровательна моя мама. Именно в тот день, когда была сделана эта фотография, я увидел ее отражение в озере и подумал: «Я влюблен в свою маму!»
– Помнится, ты говорил, что она не любит тебя.
– Да, это так.
– А откуда она родом?
– Предки ее отца были банкирами в Османской империи; перебрались оттуда в Вену и Париж. А отец ее матери был колониальным чиновником в Индии.
– В Индии?
– Я же говорил, у меня есть связь с Индией – так что, видишь, я кое-что о тебе знаю!
Он подошел поближе, чтобы взглянуть, как там марихуана, и поворошил ее мастихином, как домохозяйка – лопаткой. Свернул самокрутку, набил ее травкой, чиркнул спичкой, затянулся и дважды выдохнул через нос.
– И вот где я живу, когда я не здесь.
Следующая фотография, которую он ей протянул, была сделана с расстояния, и пейзаж на ней был совсем другой: россыпь развалин посреди кактусовой на вид чащобы. В центре – стена, выкрашенная в густой цвет красной глины, а в стене – очаг, высеченный из цельного куска вулканического камня. Из окон в этой руинированной стене виднелись, далеко внизу, долины, каньоны и плывущие стайками облака.
– Где это?
– Мексика.
Он всю жизнь был несчастлив, пока не сбежал в Мексику, чтобы стать там художником, подобно многим художникам до него, – в поисках спасения кто только не стремился туда из самых разных уголков мира. Были такие, кто бежал из Европы от войн или нищеты, кого-то и самого изгнали из каких-то частей света, кто-то рвался замутить революцию, а кто-то, насмотревшись на артефакты, выставленные в музеях Берлина и Нью-Йорка, жаждал приобщиться к идеалам примитивизма. Были средь них и солдаты, приезжали, получив пособие по демобилизации, и коротали время за пьянством, стараясь стереть из памяти прошлое.
– А ты почему туда?
– Ради экстатического озарения: «не бывает синего без оранжевого»! Так написал Ван Гог в письме своему брату. Мне хотелось нарисовать все, что я видел. Я маялся синдромом Стендаля – знаешь, что это? Нет? Я тебе расскажу.
В свой первый там вечер я сидел на площади городка, лежащего на склоне дымящегося вулкана. Пахло ароматическими смолами после церковной службы и гарью от праздничных фейерверков. Я услышал духовой оркестр. Звук доносился невидимо откуда с одной стороны, а потом внезапно уже с другой, а потом уже с вершины холма. Я увидел гигантских кукол за монастырем, над деревьями, – и вдруг музыка оборвалась буквально на полуфразе, как будто бы оркестранты почуяли что-то зловещее и, побросав инструменты, поспешили сбежать.
Я рисовал в гасиенде, выкрашенной в цвет умбры, где было холодно даже летом, когда свет слишком яркий, слепит и ничего снаружи не разглядишь. Горшки, в которых росли айвовые деревца, были до того старые, что раскисли обратно в глину и пятнали собой стены, у которых стояли, а в буфете хранились кофейные чашки силезского фарфора, розовые с золотом, цвет от времени стерся, а ручечки совсем крошечные, никак не ухватишь.
Высоко в горах в церкви я увидел плачущую невесту, всю в черном. Она держала под руку древнего старика. Жениха не было. Как и в Индии, я не мог понять, что происходит и почему, – ни в одной книге не найти внятного объяснения, и у кого ни спроси, что к чему, все отвечали по-разному. Я понял, что, пока я рыскал за сюрреальным, нашлось что-то еще – ведь идея сюра, она европейская. Европейцы открыли, что есть правда, поставленная с ног на голову. Я написал озерного рыбака с ногами, вправду превратившимися в корни водного гиацинта; у него никогда не было обуви.
Я решил, что Мексика – та страна, где я смогу обрести счастье, и оно не будет пошлым или крикливым. Здесь я вправе страдать, и страдать благородно. Трагическое вознесено здесь на уровень, недостижимый нигде в другом месте, и счастье обязано обладать оттенком печали.
Барраган взялся за восстановление этих руин. Знаешь, кто такой Луис Барраган[4]? Не знаешь? Чему вас там учат в колледже? Ладно, не бери в голову.
Он взял ее за руку и потянул вверх по лестнице, которая привела на площадку с зеркалом в резной деревянной раме.
– Посмотри, – сказал он, подведя ее к зеркалу. – В твоем теле есть разум. Ты похожа на пантеру. Не смей никогда толстеть.
От площадки лестница расходилась вправо и влево, в разные крылья дома. По правым ступеням Илан привел ее в еще одну просторную комнату с медной кроватью и камином, выложенным белой плиткой с голубыми корабликами.
– Но здесь холодно! – сказала она.
– Да, – сказал он, – так что давай быстрее под одеяло!
И сам туда поднырнул и принялся игриво выбрасывать свои одежки из-под одеяла: твидовый балахон – направо, брюки – налево, носки – к лампе, нижнее белье – уж куда попадет. Повернулся к ней и сунулся теплым языком в ее теплый рот, причем так без затей, что показалось удивительно и забавно.
Соня смотрела на рябую луну, как бы с этой луны ощущала механику секса, и вот первый акт закончился, не успев толком начаться. Она видела и себя, и Илана, как они лежат, откинувшись друг от друга, порознь. Пошла в ванную, смыла ржавую слизь между ног, с облегченной душой, что тело ее проявило себя осмотрительным и тактичным. Бедное тело, оно действовало на ее стороне, оказало поддержку: не повело себя как придется, независимо от ее воли, не пролило мелодраматически красной струйки, не завопило от страха, не устроило сцену. Вернувшись из ванной, Соня пряменько легла на кровать, головой на подушку, сложив руки на плоский живот. Ощущение было такое, что она сделалась легче, убавила в весе, но слегка истерит. Уверенная, что ведет себя неправильно, представления не имея, как должна держаться в такой момент женщина и что ей следует говорить, она сказала:
– Мы забыли задернуть шторы.
Илан, кажется, удивился:
– Так приятно смотреть на снег! – А потом рассмеялся: – Ты прям как рядовая домохозяйка!
– Нет! – оскорбилась она. – Просто в лунном свете мы выглядим жутковато.
Со временем и Илан угнездил голову на залитой лунным светом подушке. Они оба уснули, Соня непрочно, урывками, пока посреди ночи не налетел из-за гор блудный ветер, не просочился под двери, не взвыл ведьмаком в щелястых окнах, и те затряслись стеклами в пазах, задребезжали.
– Проснись, проснись! – Вскочив, Соня увидела, что Илан, голый, мечется бестолково по комнате, щелкает кнопками, включая свет, и хватается за одежду. – Проснись, я сейчас простуду схвачу, заболею! Помоги!
И хотя она не без любопытства наблюдала за ним – ведь не доводилось еще никогда видеть взрослого мужчину, мечущегося во всей своей наготе, – паника проняла и ее. Потянувшись к своей одежде, которая кучкой лежала на полу у кровати, она бросила Илану свой свитер.
Одетый в два слоя тепла, он вернулся в постель, с облегчением притиснул Соню к себе. У нее сердце все еще колотилось, когда она принялась смеяться, чувствуя товарищескую сплоченность в том, что Илан оконфузился точно так же, как, возможно, оконфузилась и она.
– Это было то еще зрелище! – воскликнула она.
– Да я в пять минут простужаюсь!
Стоит красивой молодой женщине спасти мужчину, укрыть его гусиным пухом, назвать милым и ласково поддразнить – и мужчина уже счастлив. Илан зажал Сонины ступни между своими.
– Ты греешься моими ступнями!
– А давай снова займемся любовью?
– Но тогда тебе придется снова раздеться.
У нее между ног саднило.
Наутро, когда Соня проснулась, Илан смотрел в окно, растопырив пальцы, чтобы защитить глаза от света, который заливал комнату несмотря на то, что солнце было с другой стороны дома, потому что свет отражался от снега и сверкал в ледяных иголках, рассыпаемых соснами. Пальцы Илана стали как боевые дубинки. Соня забеспокоилась, как ей голой вылезать из кровати при таком откровенном свете. Но зато стало понятно, зачем художник проделал столь долгий путь, – ради этой ясности, очищенной снегом.
Илан повернулся к ней и сказал:
– А что, если я напишу картину, и картина эта станет твоей судьбой? Ведь бывает и так.
Он наблюдал за ней с выражением, которого она считать не могла.
– Как это?
– Ну, если ты хороший художник, а я, как нарцисс, считаю себя таковым, и каждый день пашешь, понемногу ты отдаешь искусству все больше своей жизни, и твоя личная жизнь убывает, сводится к пустоте, в которую и заглянуть страшно. День за днем, час за часом, месяц за месяцем и за годом год ты трудишься неуклонно, собираешь материал, подобно сороке или пчеле, кропотливо его перерабатываешь, как муравей, поглощаешь, измельчаешь и пропускаешь через себя, как дождевой червь. Подобно сороке, муравью, дождевому червю, пчеле, которые ничего не пропустят, все соберут, превращая еще крупицу своей жизни в искусство, еще крупицу самой обычной жизни в мечту, еще крупицу реальности в нереальность, ты развиваешь свою интуицию до такой степени, что уже держишь руку на пульсе.
– На чьем пульсе?
– Просто на пульсе. Ты улавливаешь подводные течения; ты рисуешь то, что случается, до того, как оно случилось. Иногда пишешь портрет, и он кому-то так приходится по сердцу, что твой портрет влияет на жизнь людей. Добавляет им чувственности, привлекательности, или довольства собой, или смелости и амбиций, и они живут в полную силу, когда у них есть такое их изображение, которое это все поощряет. Но бывает и так, что напишешь картину, а она выбьет кого-то из колеи, обнажит его тайный стыд или войдет в противоречие с тем, как он сам себя видит, растревожит его, предречет будущее, заманит в путы… Я это к тому, что, возможно, я напишу картину, которая прогремит на весь мир, и ты будешь злиться на то, что вне картины тебя и нет.
– Но ведь ты этого не сделаешь? – спросила она.
– Кто знает, что я сделаю? Ты осознаешь, что стал настоящим художником, когда даже смерть человека, которого ты любишь больше всего на свете, становится для тебя еще одним поводом взяться за кисть, еще одним способом добраться до глубины.
У Сони шевельнулась нарциссическая надежда, что ее в самом деле запечатлят; художник, конечно же, выбирает в спутницы жизни только женщин с необычным лицом. Она подумала о своем деде, художнике, который увлекался оккультизмом, и о бабушке, на которую Соня была похожа. Яркая жизнь деда, трагедия его исчезновения привели к тому, что две его дочери, мать Сони и тетя Мехер, не смогли примириться с обычным серым существованием.
Илан наклонился, нашел свой фотоаппарат у кровати и сфотографировал ее.
– Ты не волнуйся, – сказал он, – видны лишь длинные черные волосы и один обсидиановый глаз.
Широко распахнув свои, он посмотрел ей прямо в зрачок.
– А у тебя глаза серые, – заметила она.
– Темно-серые, но окольцованы янтарем, видишь?
Он раскрыл их пошире, и они округлились, как у совы.
– Да.
– Я горд своими глазами. И я художник. Не означает ли это, что я ослепну?
– С какой стати?
– Да ни с какой, – кивнул он. – Но, может, нам стоит встать и съесть для счастья клубничного джема?
* * *Неделю спустя она снова приняла его приглашение, и у них вошло в привычку встречаться каждые выходные; каждый раз, встречаясь, они делали одно и то же. Садились в машину, ехали, восхищаясь открывающимся ландшафтом, проголодавшиеся, в японский ресторан, где им больше не требовалось выбирать еду. Официант сам приносил им всякие яства: бульон, пахший минеральными добавками, нежнейший, едва схватившийся заварной крем с ароматом хризантем, яркую икру, взрывавшуюся на зубах морем, маринованные осенние коренья. Посетителей, кроме них, почти всегда не было, но время от времени приезжала пожилая дама в длинной норковой шубе – такой черной, что отливала серебром, создавая впечатление не тепла, а холода, – и ей помогали войти шофер и средних лет сиделка в светло-голубой парке. Однажды в дамской комнате сиделка сказала Соне, что она из Малави и живет в горах, в особняке, где пять человек прислуги, все из Малави. Когда Соня рассказала об этом Илану, он сказал: «Я должен нарисовать их портреты: все, хозяйка и прислуга, стоят в ряд на фоне Китовой горы».
