Как в антиутопии – все, что было вокруг прекрасного они попытались стереть. По крайней мере попытались. А что было разрушенным и пришедшим в упадок – конечно, они не трудились менять. Поэтому, большей частью разрушенные дома, сараи, гаражи и крылечки, подраные и выцветшие вывески магазинов, трещины всюду в асфальте (в тех местах, куда не дотянулись ещё руки Собачкина), все ещё оставались так много где. Для чипированных это все, как им подсказывали электромагнитные волны, должно было быть новейшими достижениями техники. И у некоторых из них, и в правду, не возникало сомнений, что они живут в гиперпрогрессивном мире И они ходили среди разваливавшихся хрущевок преисполненные гордостью за себя и свою власть. Только некоторые места – какие-то, более главные и основные, которые были, вроде бы и для всех, но, в то же время и ни для кого – как этот, знакомый ему с детства, маленький сквер-аллейка или другие парки, скверы, площади, облицовывали ещё строгой четкой и ровной плиткой. Но, может быть, это и было только для того, что бы представителям власти, которые могли ещё когда-то проехать мимо этих местечек на блестящих машинах, удавалось порадовать взор этой серой, концептуальной четкостью. Да и люди, если бы кто и захотел начать жаловаться на то, что уровень жизни у них, по настоящему, низок – ему бы, тут же, указали на четкие, облицованные скверы и площади: -"Вот!" Не беда, что вы не можете там жить, спать, готовить, растить детей, хранить, какие имеются вещи, принимать душ, а должны делать все это в разрушенных и сырых трущобах – но, ведь все эти скверы и парки для вас?!."
"Да, "идеальный мир" антиутопий, кажется прописывали не совсем верно. Да, может быть, богатые и сильные этого мира и хотели бы сделать что-то такое – безжизненно-стерильное, "идеальное в строгости, чёткости и технологичности", но, может быть – только для себя?.. Да и в Российских реалиях такое было почти невозможно – всю "идеальную высокотехнологичную стерильность" разворуют у нас в пол дня, только дай им волю!.. Иногда он пытался ещё веселить себя такими, забавными для него, как казалось всего на секунду, замечаниями по поводу современного мира. Но ему, тут же, становилось, обычно, больно и стыдно за себя – как мог он позволить себе не сочувствовать этим несчастным – и в жалких трущобах, и у вершин власти? Да и, по правде, он был счастлив, что, хоть эта разруха осталась. Да и, если бы не объективная оценка окружающего, он никогда не стал бы называть это, древнее и пришедшее в упадок разрухой или чем-то плохим. Если для чипированных людей – все это было объектом бессмысленной внушенной гордости или, хотя бы нормальным состоянием мира, то для него – для него это было отрадой. Дышать – и дыханием, и взглядом, дышать тем приятным и хватающим за сердце, как рука утопающего, старым – прежним, которое, то тут, то там, ещё осталось, где осело на стенах, залегло в щели и трещины, пропитало материалы и слои материи, столько человеческого, столько всего теплого и приятного, чем уже напитаны эти стены и этажи, как и запахом жареного и котлет, и лука, и пригорелого чего… Как, даже, серым дымным сигаретно-пепельным обнятые сквозь, табачно пахли подъезды – теперь даже этот пример плохих привычек казался следом та-кого человеческого, такого прос-того и родного, что теперь мало в ком можно было найти… И когда он, лишь смотрел на старые стены снаружи, ему казалось, что он слышал шум – мягкий, серебрящийся шум тенистых, густых деревьев, что раньше касались мягко этих домов и укутыва-ли… то тут, то там. И когда он оказывался среди так-ких род-ных, пусть и запыленных, и крошащихся кое-где, подъездных лестничных клеток, то он, кажется, мог слышать детский сме-х и бытовую буднюю ругань взрос-лых… И когда он смотрел на потрепаную, выцветшую вывеску старого магазина, ему казалось, что он, снова ждёт, как мама, сейчас спросит – не хотят ли он и сестра малинового и персикового мороженого, которое продавалось здесь?.. Он мог ходить, и дышать, и питаться всем этим, кажется, целую вечность. И то, что от недостатка еды он почти плавал в полу сне по своим, настолько дорогим ему, кварталам, было, в чем-то, ещё лучше – казалось, что ты лежишь в своей постели, теплой и убаюкивающей, и смотришь прекрасные сны. И, вообще – все это – сон. Нет, он ещё держался, более менее, чтобы совсем не умереть с голода. Сестра, иногда, делилась с ним едой. Вроде бы, как невзначай, как будто и не понимая, как ему это надо. Или только делая вид, что не понимает?.. Просто, каждый раз, почти, когда он приходил на детскую площадку в скверике, где они с сестрой играли ещё давно, в детстве, что бы повидаться со своей маленькой племяшкой Лизой – Лидиной дочкой, оказывалось так, совсем случайно, что они, как раз, шли из магазина. И в их сумках каждый раз, почти, находилось что-нибудь, что она "набрала, сама не знаю, зачем" и теперь "не знает, как это съесть" и "куда это деть". И ему "приходилось" их, каждый раз, "выручать". Он понимал, что это происходит не случайно и каждый раз после этих встреч он ещё больше начинал переживать за нее и ещё больше молиться и плакать по ночам, о том, что бы и она, все-таки, передумала и, когда-нибудь, спаслась… Он верил в то, что, пока человек живет на этой земле, и даже если он сделал что-нибудь очень плохое, до того самого момента, когда он отправится в жизнь другую, он все ещё может изменить, всё ещё может исправить – даже, хоть в последнюю минуту. И, раз она делала это, и не смотря на то, что он решился, как не невыносимо было, однажды уйти с работы "по собственному", и перестать помогать ей (ведь он был, по сути, единственным, кто помогал ей, когда она родила), помогала, теперь, ему… Ох-ххх-х!.. И даже боялась за него, боялась и переживала, судя по тому нервному и непримиримому, как бы, с ним, тону – раздраженному, по отношению к нему, часто… Это от страха, явно от страха… Значит она ещё любила его. Любила и… Но это было, даже, не главное – главным было то, что, значит, железный кусочек пластинки в ней, не совсем, ещё, заглушил человеческое. И после того, как он видел это, он долго, долго пла-кал и было больно. Но и очень, очень радостно, тоже… Ведь она, и сделала это, наверное, конечно – не просто так. Это все из-за того, что ей нужно было кормить дочь. И она не могла себе позволить стать беспомощной и жалкой – не могла. Такой уж характер. И он обрек ее на это, в чем-то… Он. Он не мог жить от этой мысли, но, в конце концов, после долгих раздумий, он, все же, приходил и к своему изначальному решению – он приходил и смирялся: иначе сделать было бы ещё хуже. Здесь каждый должен был, как не жаль, пожертвовать всем, что бы всё было, по настоящему правильно. А не кто-то один. Ох-хх, эта злая система!.. Как нагло и хитро, безжалостно была продумана – что бы человек, даже спасая себя, отказывался, получается, спасать кого-то. Губил этого, того, для кого он был всем. И от этого многим было вдвойне, а то и втройне, и, вообщем, непонятно – во сколько раз тяжелее принять верное решение.
…И она, часто, говорила какие-то безумные вещи, которые внушались правительством, но он думал, хотел надеяться, что это, только, опять же, из страха, только и всего – из страха за него… Хотя точно он не знал. И внутри всё обливалось холодом при каждой такой фразе. Ей было страшно, страшно за него, что умрет, или будет обречен на муки в этой жизни, а ему – так же страшно за нее – в будущем. И он, только надеялся, только продолжал надеяться на то, что все образуется. И от того – ещё больше писал. Ему было жаль тех "потерянных лет", когда он не делал этого, когда так долго, хотя и храбрился тем, что это ему ни по чем, на самом деле не мог оправиться от того удара, когда твой самый близкий не принимает твое самое близкое. Он ходил, как вымерший внутри, и не жил, и не дарил жизнь, а ведь мог – хоть крупичку жизни подарить тогда кому-нибудь. А жизнь – она, ведь, имеет свойство расти, расти гигантскими, мощными шагами, быстрыми, до невероятного, темпами – и к этому времени, из того, маленького, где-нибудь в мире могло бы уже вырасти так много мощной жизни, которую этой всей смерти было бы победить очень сложно. Но он… Не мог, тогда. Не находил в себе силы. Он винил себя, но он не мог, теперь, позволить этому чувству вины выключать его из жизни и дальше… Как от бессонницы, ты чувствуешь досаду из-за того, что не уснул раньше, и теперь не можешь уснуть уже от этой досады. Так и теперь… Но теперь он не мог себе этого позволить. Теперь в его руках было оружие – оружие, которым он, только и умел сражаться против всего плохого – отдельные листы белой бумаги А4 и простой темный карандаш. Он носил это оружие, заткнутым за пояс, под рубашкой, и уже не мог, больше, позволить себе относиться к нему, как к собственной прихоти – игрушке в руках, которая, неизвестно ещё – нужна, вообще, или нет?.. Теперь за ее ношение могло грозить мно-гое… И очень скоро этого могло, вообще не быть в его руках. Да и этих рук могло не быть. По началу он, ещё не совсем осознавал это – он, просто, сидел, иногда по ту, другую сторону холма, на котором любил сидеть и в детстве – как раз там, где зимой часто делали снежную горку, где перед ним была только пустынная дорога, пустынная и в то, прежнее время, а за ней – промзона. И ничего, кроме неба, закатного… А теперь, конечно, сетки фильтра, ничто – только дома, старенькие хрущевки вдалеке. И здесь он, по началу, сидел, бывало, или стоял, и просто думал, вспоминал о том, что было. И просто плакал. Бездеятельно, может быть, но он, тогда, ещё и не знал, что же тут можно сделать?.. Но это, бездеятельное, ему, все равно, давало слабое чувство ог-ром-ной надежды. Он плакал, и радовался, не смотря на всю боль, что ещё может плакать… И от этого весь не живой, почти, теперь, мир, как кажется, ожидал. Слегка оживал. И, постепенно, эта надежда выросла. И он понял, что, если бы мир, хоть понемножечку оживал в разных местах, в разных душах, так же, хоть, или даже меньше, чем оживал, теперь в его, одной, то постепенно он бы ожил весь. Он понял, что нужно рассказать миру, рассказать, напомнить и о том, что у него было, и есть, на самом деле, и сейчас… Дать эту маленькую замочную скважину, увидев вблизи которую, задребежжит, радостно, возможно, в чьей-то груди заветный ключик. Зазвенит, и хозяин его увидит. Он обещал, иногда, торжественно, со слезами на глазах, обещал не существовавшей здесь больше траве (и даже его холмик был теперь весь в серой, хрупкой плитке – гладкий и покатый, с одиноким фонарем вверху), не существовавшим здесь больше деревьям и живым существам из травы… которые не существовали больше здесь, но были совершено живы в его памяти, так что он мог, ясно наблюдая их, обращаться к ним – обещал, что он продолжит их дело. Постарается… И теперь он писал. Писал усиленно, не жалея ни сил, ни времени… Теперь-то было ясно, что если оставлять время на что-то другое, то это все было бы, куда более незначимым. Он писал. Он писал, и теперь не жалел себя… А как можно было?.. Если уже, всё равно, никто не мог бы отнестись к нему лучше, в остальной жизни, чем, даже и с непринятыми ими, его произведениями. Они не могли уже сделать хуже их отношение к нему. То есть, могли… Но это было бы уже, только, что-то, за гранью максимально, для него, плохого, то есть – минимально хорошего отношения… Как бы, отрицательные числа, что за нулём. Теперь он уже перестал думать о себе. Теперь он уже не жалел ни маленького кусочка себя. Теперь было понятно, что, если его и будут бить по самому сокровенному, резать самое нежное и убивать всё, что выходило навстречу с белым флагом, то это не просто, а просто от того, что они больше этого не понимают… Не чувствуют. Не осознают. (Хотя, впрочем, и в обычное время, возможно, это было так же?) Он не жалел. Он, напротив, с каждой секундой, когда у него только хватало сил, выворачивал всего себя наружу, вынимал, по кусочку, самое ранимое и нежное, что, до этого, берег в самой глубине, и клал, совершенно открытое и беззащитное, черно-дымным следом от карандаша на бумагу. Он выкладывал это и ему было больно. Было больно и хотелось всё больней. Больней и больней – ведь это была справедливая боль, та, которая, каждой капелькой своей тянет за ниточку, за тайный рычаг, который срывает дверцу и на тебя выливается уже море – море вознаграждения и утешения. Ему хотелось больней, ведь это была прекрасная боль. По прекрасным вещам. Она была, как те слёзы – она означала, что ты чувствуешь, и чувствуешь самое прекрасное – хотябы через сожаление о том, что этого нет. Эта боль – пусть это и добровольное взбегание на эшафот, который тебе все вокруг, теперь, готовили, но был шанс, хотябы шанс, что кто-то, кто цинично и сухо, одним движением руки спустит гильотину, взглянет, в последний момент хоть, и в твоих глазах увидет эту боль. А в ней – то, что-то настоящее, о чём он уже и забыл. Шанс был. Самый драгоценный в жизни шанс. Возможно, каждая строчка, каждое слово, которое легло на этот листок, как капля крови из его опущенной над ним груди, когда, по вечерам, он сидел за бывшим любимым холмом… Нет, не бывает слова "бывший" для слова "любимый" – когда сидел за любимым холмом и смотрел на листок, а тот расширялся настоль, что покрывал всё вокруг и превращал в нарисованное на нём – то, старое, родное… Был шанс, что каждая, эта, капелька – для каждого, хотя бы одна, войдёт в резонанс с его, читающего, собственной кровью, которая незаметно течёт, всё-таки, по жилам… И в этом резонансе они обе задрожат – та, что на листе – задрожит и помутится перед глазами, а та, что внутри – задрожит, заклокочет и от этого движения, даже начнёт переливаться за края, правда уже прозрачной жидкостью. Да, шанс был. Шанс был и тогда, если бы, благодаря ему, хоть кто-то, хоть на секунду почувствовал бы то прекрасное, что есть в мире – ему нечего уже больше было бы и желать. Он просто хотел… И, кажется… ему иногда казалось (а может быть – это просто игра воображения на листке, затянувшем всё вокруг?..), что уже и тогда, когда он только делал это, уже от того, что он только делал это – что-то в мире менялось. Менялось к лучшему. И казалось, правда, что такая колоссальная энергия доброго, которая выливалась наружу в каждой его фразе, не могла собой не задеть ничего вокруг – не снести такой мощной волной что-то плохое и не окутать тёплыми волнами что-то хорошее. По крайней мере, хоть у него самого, после всех этих мучений, гораздо легче и проще появлялась на лице спокойная, светлая улыбка – главный сертификат для человека, подтверждающий то, что, хотя бы на этот час, или это, предыдущее мгновение он свой долг в мире выполнил. Нет, сегодня он туда не пойдёт. Игорь взглянул за обложенный серой плиткой холм с натяжным чувством тоски. Он не был спокоен. Легкая светлая улыбка имеет свойство быстро довольно отпускать губы, которые она натягивала только что, и с каждой новой минутой, когда ты не выполняешь в этом мире свой план, они, всё больше кривятся, напрягаются, без всякого, при этом, полезного действия, и всё дальше натягиваются в противоположном, от улыбочного, направлении. Нет. Но сегодня ему нужно было встретить Лиду. Здесь же, на детской площадке, куда она, почти каждый вечер приходила со своей маленькой Лизой. Площадка была другая – упрощенная, сведенная к минимуму в плане художественной красоты. Но так теперь делали все их. Давно уже стали переделывать старые детские площадки, где горки, качели и карусели имели ещё вид пчёлок, цветов, слонов и бегемотиков, а на худой конец – хотя бы, просто горок, качелей и каруселей, в совсем странные наборы каких-то диковинных снарядов, больше похожих на какие-то обрывки дикой природы – ветки, камни, дупла. Словно детей приучали, как животных, любить лазать и жить среди необработанных ничем ландшафтов. Но, только, лишённых, к тому же, той мягкой и нежной красоты, которую таят в себе даже самые грубые природные. Ему казалось, что, наверное, люди, которые так хотят внушить другим людям то, что они когда-то произошли от обезьян и слезли с извилистых веток деревьев – те же люди хотели, ещё и, поскорее загнать всех туда же. Только сделать новых обезьян – не свободных и радостных, которые бывают в природе – тоже свободной и дышащей всем разнообразием этого мира, но каких-то полу мёртвых. Полу ненастоящих, искусственных. Живущих, тоже, в мире ограниченном, искусственном мире, который для них, вокруг построили. "Для них" – не совсем точное определение: им, но, видимо, для себя самих. Никак не для этих 'новых обезьян'. Если бы можно, то, наверняка, уже и перестали бы совсем делать детские площадки. Но дети, куда ни денься – они дети. И в них ещё столько энергии жизни, что, не дай им выплеснуть её просто так, в игре – они, пожалуй, прорвут ей все понастроенные железобетонные блоки и стены. Дети – и это радовало его больше всего, как бы ни были они подвержены влиянию железяк в руках и головах, всё равно, были живее – живее взрослых и, явно, не до конца поддавались электромагнитному воздействию своих чипов. По началу для него была совсем душераздирающей мысль о том, что детей, с самого рождения, с самых первых дней жизни – юной и чистой, оставляют без выбора, обрекают на жизнь, которую и нельзя назвать жизнью… Он думал – как это?.. Ведь мы то можем выбрать – грешить нам, или не грешить, принять начертание, или нет?.. Ведь это же должен быть выбор самого человека, но как же может сопротивляться и сделать хоть что-нибудь ребёнок, которого, тут же, в роддоме чипируют?.. Но скоро он начал видеть детей, которые продолжали радоваться, смеяться, плакать, и, вообще, вести себя 'по человечески'. И он, слегка, смог почувствовать себя спокойнее. Он понял, что, как в его сказке, наверное, каждому, кто, даже с детства будет лишён всех упоминаний о чём-то хорошем, совершенно лишён, изолирован, даже в полнейший вакуум, и ещё, даже подвергнут злому влиянию и внушению плохого – он не может не узнать о хорошем. У него должен быть выбор, как и у любого в этом мире – он должен, хотя бы знать. Даже если он никогда не видел и следа чего-то верного… Когда-нибудь, наверняка, он закроет глаза и увидит это. Вокруг повиснет тишина, а он услышит. И маленькая Лиза, хотя его сестра и сделала ей инъекцию с самого рождения, иначе её бы у Лиды забрали, но у той энергии и ощущения жизни, кажется, было, хо-оо-оть завались! Она всё время бегала, смеялась, изобретала что-то, и даже очень любила встречаться с дядей. Обнимала его и часто строила что-то из его волос. И он радовался. Встречи с Лизой казались встречами с прежним миром, которого она, как ни странно, совсем и не застала. А вот её мама стала, почти совсем омертвевшей. Он не знал точно – было ли это от чипа, или просто от того, что ей пришлось вкусить не мало. Когда тебя столько раз предавали и ты уже привык к ударам, ты становишься твёрдым снаружи и кажется, со стороны, что на тебе нет ни одного, больше, нежного места. Так легче. Может – поэтому?.. Он не знал. Это могло быть и так, хотя бы отчасти – ведь и смерть родителей в течение двух лет, и этот её Лешка – она, ведь, души в нём не чаяла, а он… Всё может быть. И он сам – который вынужден был пере-стать помо-гать… Но ему, всё равно было страшно на это смотреть. По настоящему страшно. Он очень любил этого человека. Она для него была частью того самого мира, который дети с такой жадностью познают, а взрослые так часто забывают, до тех пор, пока без него им не станет невыносимо плохо. Она была частью – частью того города, тех густых деревьев, которые вокруг обнимали тебя мягко со всех сторон (или твой взгляд?) своими обширными пухлыми кущями и трепетно шуршали, как нежные беспокойные мамаши курочки наседки, частью, частью тех русел асфальтовых тротуаров, которые ночью (почти ночью, которой казался вечер) несли тебя по своему течению, кажется, даже неизвестно куда, посреди этих самых густых кущей зелени. Даже если шли неизменно прямо и ты уже тысячи раз днём по ним ходил, но казалось теперь, что несут, несут так увлекательно, так интересно, что с каждым шагом ты получал совершенно такое же прекрасное ощущение, как если бы каждый этот шаг приводил тебя в совсем новое для тебя, удивительное место… Она была, была частью тех серых стен, которые казались всегда такими красивыми и которые он готов был бы защищать, как собственных пожилых родственников, которые от старости и дряхлости некоторой не перестают дарить тепло и доброту, и, даже наоборот – в отличие от довольно молодых, часто, как раз, только и начинают, когда их очевидная старость уже оставляет их за рамками безумной гонки жизни… И уже, каждая трещинка на доме и каждая человеческая морщинка улыбаются и светятся таким прекрасным светом!.. И даже шрамы. От того, что здесь, именно – когда-то было больно – на месте, где вполне могло быть нормально – теперь, даже и когда там, вроде бы, нормально – они ценят это, как что-то невероятно прекрасное. Какое оно, на самом деле и есть… Да, она была частью, частью тех окон, на которые взглянешь только с улицы и сразу тебе так хорошо и тепло и надежно внутри станет, так, как будто бы ты уже за этими окнами, в самой уютной квартире, с самой любящей мамой и рядом бегает самая весёлая и самая милая, забавная младшая сестра на свете… Да, по правде – может быть она и была, даже и, какой-то основной частью всего этого, такого родного. Фундаментом, нитью, проложившей основу – такой, какие всегда, на самом деле, прокладывают внутри человека основу – таким, как та же мама, как прекрасные чувства, хоть когда-то обращенные к нему: любовь, внимание, ласка, забота. На эту канву, потом уже, основной краской – мягким нежным подмалевком накладывается воспоминание за воспоминанием, ощущение за ощущением, атмосфера за атмосферой, такие тёплые, любимые и дорогие… За краской уже забывается, часто, что не они сами, а та, незаметная канва держит их, служит основой, что без неё они бы сразу рассыпались… А потом, мы начинаем вырисовывать на ней чёткие очертания – домов деревьев, дорог, машин, ещё чего под руку попадется… Вырисовываем, выделяем, достаем из всеобщей массы краски – делаем чёткие линии, определяем ясные границы каждой, почти, детали – твёрдые, крепкие – за которые, если что, можно было бы держаться – повиснуть, как на прочной железной опоре. Мы, кажется нам, выделяем суть, но на самом деле, обрисовываем и возводим в должность истинной сути лишь то, что является внешним самым – уже, слегка только затронутым самым главным из глубины. Отдаленными его, внешними ребрами. Мы, тем чаще, и тем усиленней, кажется, начинаем это делать тогда, именно, когда сама суть и основа начинает, по каким-то причинам отдаляться или ослабевать, или рушиться под влиянием времени… И когда ты чувствуешь, всем нутром, что тебя стали уже меньше любить, и меньше заботиться – ты на полном серьёзе будешь ходить среди всех этих густых деревьев, и тебе покажется, что они тебя обнимают и гладят по головке развесистыми ветвями… И к свету любого, незнакомого, совершенно, окна, ты будешь тянуться с теми же, полной отдачей и верой, как и к протянутым рукам твоей мамы, или просто, любимого человека. И каждой парковой дорожке, легшей посреди череды детских площадок, овеваемой дымком, то ли вечернего полу тумана, то ли недалеко жарящихся шашлыков, ты будешь радоваться и смеяться, как чистому, звонкому беззаботному смеху своей маленькой сестры. Это, наверное – та любовь, которая была вложена в нас окружающим, теперь обращалась, вокруг, почти на что попало и населяло его всеми свойствами любящего и внимательного. Ведь не может быть другого, раз ко всему этому обращена та любовь, которая должным образом обращается лишь к самому любящему и внимательному. И, да, раз он сожалел и о тех, посторонних предметах, которые, лишь сам возвел в своё доброе окружение, в неживых голосах которых научился расслышать живые ноты живых людей, и так, до головокружения с упоением заслушивался ими, бродив столько раз среди этого хора… То, как же ему не сожалеть было о той, которая, когда-то и произнесла впервые, для его слуха, пару из этих дорогих и незабываемых нот?.. И если те, старые дома или деревья были разрушены и стерты напрочь – просто, раз, и с концами, то она жила. Но это была жизнь хуже смерти. Это было так, как если бы все те деревья или дома напрочь забыли и о нём, и перестали не только обращать на него внимание или дарить ему тепло – нет, это ладно. Такое уже не раз случалось, и каждый раз он мог находить хоть что-нибудь ещё, чему бы приписать своё внутреннее тепло и любовь и даже горечь по тем, кто прежде перестал любить… Но тут – это было ещё и, как, если бы, мало того – эти деревья и дома принялись бы вдруг, сами себя рушить, но ещё и он сам смог бы забыть, обесценить все те бесценные чувства, которыми он был так богат, что, не оглядываясь, щедро награждал ими все вокруг, всё подряд, и, тут же, получал в ответ в сто крат большее… Как если бы он сам забыл и омертвел. И смог решиться стереть весь мир вокруг себя – всё, такое любимое и ценное. И это было бы самым жестоким и самым неоправданным, самым необоснованным, самым мучительным для пытающегося понять его, преступлением. И она, кажется, совершала его с каждым днём. С каждым днём… И мысль об этом проводила череду малюсеньких порций холода через всего него… Он посмотрел, ещё раз, на холм. Нет, сегодня не пойдёт. Да и голова мутилась. Было тошно и всё немного покруживалось и блекло перед глазами. Без еды, всё-таки, приходилось не лучшим образом. Поначалу – даже лучше, но сейчас прошло уже слишком много. Он чувствовал, что сейчас, если начать писать и не суметь почти ничего, из-за выключающегося сознания, то он только будет ненавидеть себя, как когда-то уже бывало. Как он ненавидел, бывало, и раньше – когда ещё не понимал: зачем писать… когда хотел, желал писать, но, хоть и хотел, просто, не зная зачем, описать всю полноту того, что так прекрасно видел и любил вокруг, хоть в меру сил, но ещё не знал того, что это кому-то, тоже, так нужно. Теперь он знал и хотел, как нужно – привнести во все эти дома и квартиры чуть-чуть настоящего и много, много чистого – того, что и так есть у людей, и в избытке… Но, только, когда он, на бумаге, отделял это от грязи, спешки, суеты и всего того, чем люди, сами, скрывают от себя всё самое лучшее, наверное сложнее было уже это не заметить?..