bannerbannerbanner
полная версияСказка вечернего сверчка

Ivolga (Анастасия Каляндра)
Сказка вечернего сверчка

Полная версия

– А что самое обидное?.. А то ты прервался.

– Оххх, самое обидное – лучше даже и не спрашивайте… Самое… Это, когда, знаете, сидишь, вот так, с какими-нибудь милыми ребятишками, в скверике, вечером… Вот, как мы, сейчас, с вами. Но, только, не, вот, едва знакомые, а уже давно общавшиеся, дружные… Представьте, что у вас есть какой-нибудь очень, очень хороший друг, брат, даже, может быть – вот, как ваш, и он вас любит, и вы его любите, и вы так дружны, и так хорошо вам вместе… Теперь. И он слушает вас и задаёт вопросы, и ты рад отвечать, и ему – так хорошо слышать. Но это – теперь. А потом он вырастает и, вдруг, от этого всего ничего не останется… Вон, видите, идёт девушка с собачкой?..

– Ой!..

– "Ой, какааая собааачка!.." – воскликнула девочка сразу. Она, всегда, когда видела собачку, становилась ужаааасно доброй и замечательной – даже милее, чем, когда видела людей…

– Нннну, я тебе!..

– Нннннну, это потому, что собачки, часто, даже лучше людей к нам обращаются – и даже если лают, то это – не поймешь, по злому, или по хорошему. Вот…

– Ну, ладно. Прощен – выкрутился!.. А собачка, и правда – прелесть!..

– Вооот… Видите, как идёт мимо женщина?.. Вот, именно на неё я хотел обратить внимание, а не на собачку… Ну, ладно. Вот, так же, как и она, иногда проходят здесь люди – вроде бы обычные и живые. Но представьте, что они – те ученики, в которых мы вложили столько внимания и любви… Столько понимания, столько радения за их будущее и радости за их успехи… И теперь это – бесчувственные полу машины, которые не захотели быть людьми, забыли все наши уроки и заглушили в себе чувства, которые подсказывали бы им, что надо вспомнить. Представьте, только представьте, что там, в том же месте, где прошли наши самые лучшие, драгоценные минуты, они могут пройти теперь и ничто, ничто в них не шевельнется?.. Ни о чём они не вспомнят с тихой улыбкой. Совсем перестанут любить нас – нас, а значит, те голоса, которые помогают им осознать величие того дара, что им всем дан Богом и на земле, и вообще – всего того МИРА, который вмещает и любое малые проявления – от запаха, свежего и влажного – вечерней травы, от звука ударов вилок на третьем этаже где-то, от маленького, всего-лишь, участка земли, покрытого травой и мягким фонарным светом, до самых больших, глубоких явлений – любви, счастья, благодарности, черты которых мы с таким трепетным восторгом отыскиваем во всех тех маленьких явлениях, внешних, которые замечаем и распознаем быстрее, и начинаем любить самозабвенно, хотя они – всего лишь то, в чём человек видит следы больших вещей. Любви, веры, счастья. Скорее, даже сам человек наделяет их ими тогда – пропуская через себя… Но факт в том, что это всё, мелкое и земное – все эти видимые вещи, эти скромные учителя напоминают ему о больших вещах. Это, такие, маленькие билетики в мир большого… Человек видит, всего лишь дом, и дерево, и закат. Или, совсем – всего один маленький лепесток где-нибудь в траве, и он, через него, попадает в мир широкий и замечательный. Видит уже бескрайнее море чувства, любви, понимания. Это учителя, это ключики. И эти ключики всегда оставлены человеку – везде, во всём. Что бы ни было вокруг: большое ли, мелкое?.. Новое или старое, далекое или близкое, где-нибудь он всегда увидит ключик. В чём нибудь. Даже если не будет, вовсе, нас – ни сверчков, ни травы, ни его любимых домов, ни деревьев… Вообще ничего. Ключик всегда найдёт он – внутри. Всегда. Ведь, если я сейчас называю ключиками нас – окружающие явления, наталкивающие на мысль о большом – то это, только, чтобы было проще, ну и – так, как обычно человек и считает. Но, на самом деле – мы, скорее, замочные скважины. А, вот ключи от них – у вас внутри. И если вы умеете любить по настоящему, и понимать, и верить, то ваш ключ подойдет и вы заглянете внутрь, и если захотите и будете настойчивы и верны – то когда-нибудь вы откроете дверцу насовсем и войдете внутрь, и окажетесь, целиком, в этом огроомном мире, которые так отрадно видеть и через замочную скважину… Представляете?.. Для этого нужно лишь нарастить силу рук и уверенность, что бы не отпускать дверь каждый раз, как вы её только приоткроете на треть… И не смотреть на то, как она хлопнет, овеяв вас ветром, перед самым вашим носом. Но самое плохое, самое ужасное – когда люди видели это всё, этот огромный мир, приоткрывали дверцу, а потом решили сами захлопнуть её. Представьте себе самый прекрасный день… Самый. Вот, такой же вечер – и вы любимы, и вас любят, и вы счастливы, и счастливы мы, которые можем делать счастливыми. Но если когда-нибудь это всё обратится в пыль – для них… если это всё, самое прекрасное умрёт у них в душе, то, особенно, так как, как вам это и кажется – то вечное, с чем вы ведёте общение в такие вечера и дни – оно и было, ещё до вас, кажется вам, и будет после этого – это, что вселяет уверенность в том, что всё самое прекрасное – бесконечно, так как это одновременно, кажется, и сейчас, и в будущем – то уже сейчас, когда вы видите перед собой юных детей – таких прекрасных и любящих, представьте – это так, как будто прямо сейчас, во время такого прекрасного вечера всё вокруг рушится – всё эти дома, и деревья, и дороги превращаются в руины, разрушаются до мелкой крошки, становятся немыми развалинами, и погибают ваши лучшие друзья, или, хуже того – предают вас. Никогда не будьте такими, дети… Не убивайте себя и весь этот огроооомный мир в себе.

У Игоря уже совсем перехватило дыхание. Он долгое время уже читал какие-то, записанные раньше, свои мысли, из потрепаной тетрадки у себя на коленях… Видимо, начав с идеи про сверчка, а потом перейдя на что-то, что он ещё никому не решался читать. И уже давно, с опаской, только поглядывал на сестру слегка, не поднимая головы от тетрадки. И голос дрожал, хотя и звучал вдохновенно и увлечённо. Он сам не знал, что произошло теперь, что он решил так просто, вдруг, взять и прочесть ей то, что он так тщательно прятал, вообще всюду – то под матрас, то за подушку, то ещё куда-нибудь, куда ни мама с папой, ни сестра не подумали бы полезть. Многие самые решающие и сложные моменты в нашей жизни происходят как-то совсем неожиданно и быстро… И просто. Наверное ему, сегодня, почему-то, показалось, что она поймёт?.. Почему? Почему-то ему захотелось прочитать… Может быть потому, что у самого, у него было такое настроение, когда, казалось, что всё сможешь понять и полюбить. И он решился…

– И эти замочные скважины, эти учителя, эти… Они всегда будут, всегда будут с вами. И если вы… Вам, вдруг, случится забыть о них, они, всё равно, придут учить вас… Напоминать. И даже, если никого, ничего, совсем не будет вокруг, что могло бы взять на себя роль учителя, однажды вы закроете глаза, и услышите, и увидите, и поймёте, как что-то внутри вас преподаёт вам урок… Вот.

Он решился приподнять взгляд на неё. Она сидела и смотрела задумчиво. И взгляд был, немного мягче и серьёзнее, чем обычно. Но тут она увидела, что он смотрит и этот взгляд, тут же почерствел, огрубел и лицо скривилось в надменную ухмылку. Отчаянную, какую-то.

– И, вот на это ты тратишь столько времени?.. Если б я знала раньше, я была бы уже о тебе меньшего мнения. А всё – пи-сатель, писатель!.. Больше чванства, чем дела… Знаешь, что, Игорюшь?.. Мне, почему-то страшно за тебя, что ты такое пи-шешь… – и по её щеке, одновременно с таким грубым и не терпящим возражений тоном, потекла дымная, в вечернем свете, капелька. – Не знаю, почему. То ли потому, что ты, похоже с ума скоро сойдешь, то ли… Не знаю. Но страш-но…

– Ли-да-ааа!.. Мы на перегонки! Будешь?!.

Мальчишка лет восьми остановился у бордюра детской площадки и, кажется, готов был уже сорваться с места в обратную сторону, едва услышав ответ. Руки у него ещё интенсивно качались по сторонам, как во время бега.

– Да, сейчас, и-ду!..

– Ну… – выдавил из себя Игорь, с той же, почему то, насмешливой ухмылкой, как у неё, к которой у него, правда, примешался ещё и такой взгляд, остывший как будто, как пепелище на месте только что горевшего костра. Так, как будто бы на глазах был большой сплошной ожег, который сухо пек – сухо и колюче.– Ну, на вкус и цвет… Значит ты ещё, просто сильно маленькая, что бы понимать. Ну и ничего. Меня это и не волнует, вобщем-то… Может когда-нибудь поймёшь.

– Ага?.. Когда лягу в психбольницу?.. И все на меня будут пальцем показывать?.. Нет, уж, увольте!.. И я тебе посоветую… Бросай ты эти бредни. Идеи, то, вроде, хорошие, но здесь голову можно обломать – об твою литературу. И твой слог. Лучше заканчивай… Не писа-тель ты, всё-таки, не пи-сатель… Мне жаль тебя… Жаль. – и она убежала, быстро и нервно сорвавшись с места, на детскую площадку.

И, вроде бы, ничего не изменилось. И как он, только что, сидел здесь, на склоне холмика в небольшом городском сквере, до её прихода, так и теперь продолжал сидеть. Но что-то изменилось. Изменилось ещё на много лет его жизни, когда он пытался писать, боролся за то, что бы писать, считал, что его ничто это не остановит, но, тем не менее, почти не писал. Не мог. И, вроде бы, сейчас он был зол и обижен на свою сестру, но просто непонимание – как? Как это возможно ставило какой-то большой вопрос перед ним… А ответить на него он не решался. У них в семье – она была 'старше'. Он был рыхлый, вялый и неуверенный. И она, со своей высокомерной шутливостью, могла легко быть царицей их ребячьего тандема. Она всегда придумывала и изобретала какие-нибудь игры, всегда всех могла развлечь, и ей, явно нравилось быть душой компании – все были почти в полном восторге от неё. Он, иногда, смотрел на неё с восхищением, а иногда его коробило слегка от того, как же поверхностно это всё в её жизни. Но, тем не менее, он зависил от неё, от её мнения. От её любви и недовольства. От её радости и её печали. И, может быть поэтому, в том большом вопросе, на который он не решался, теперь, ответить, звучали некоторые нотки и голоса, что спрашивал: "Может быть – это всё правда?.. Это ты виноват?" Может быть. И он не решался ответить. Не решался, отбрасывал от себя все ощущения, какие могли ему это подсказать. И внутри стало пусто – горько и пусто, так… Как будто все чувства ушли куда-то далеко, под пол – в подвал, который, оказывается, есть у тебя внутри, и ты держишь, сам же держишь его крышку – ту, откидную, в полу, заполнив весь дом пустотой, как газом – что бы создать давление, и, что бы крышка не открывалась. Потому что среди твоих чувств, теперь есть очень ранящие. И выпустить пару хороших, хоть даже, наружу, боишься – ведь они добрые – пойдут, сразу, вытаскивать за собой и тех, таких… болезненных для тебя, их присутствием, товарищей. И он не выпускал, и сам, забывал иногда, даже, о том, что это он не выпускает. Как человек, забросивший ключ дале-ко, далеко, куда угодно, что бы, самому же, не найти. И он искал их – пытался найти. И мучился тем, что не находит… А, в то же время, продолжал держать руку крепко на крышке.

 

Он смотрел на город вокруг, сидя на краю холмика в сквере, и город казался ему большой, тянущей из тебя радость и жизнь, до ужаса пустой зияющей дырой. Ему стало невыносимо сидеть здесь, в одиночестве и, сложив, немного хлопнув ей, свою тетрадку, глянул на неё, как на лучшую подругу, которую он, почему то, подвёл, кажется, куда-то, чуть не на эшафот… И пошёл, а потом даже побежал легкой трусцой, иногда переходящей в боль-шие прыжки, к детской площадке…

– Мо-жно с вами?..

И ещё много лет он жил, но жил так, как будто почти умер. Пока на Землю не пришла беда.

***

Большая рука взрослого мужчины с заметным коричневым пятнышком на запястье у большого пальца, поправила синюю повязку на другой руке над локтем. Но, на самом деле, ей бы хотелось её сорвать. Каждый раз, как только вспоминалось, о том, что она висит, обмотанная, на левом предплечии, хотелось скинуть её, растоптать и даже попрыгать сверху на глазах у всех. Но было нельзя. Пока нужно было терпеть. Может быть, когда он допишет свою работу, когда он сделает много, много копий – так много, что они разойдутся, уж хотя бы по всему городу, когда он сотрёт пальцы в кровь (ну и пусть), от нескончаемого взятого обязательства переписывать по кругу эти слова за словами, от руки… Когда он уверится, что есть, уже, хотябы несколько, ещё, других человек, кто проснулся, кто, так же, принялся переписывать от руки и смог, уже, переправить и в другие города его книгу, когда он поймёт, что волна пошла и она всё сильней, и никто, никто из властей, своими слабыми деспотичными силами уже не сможет её подавить… И, что она уже справится, сама, без его помощи. Её не нужно будет подгонять или указывать путь, направлять в русло, по которой ей можно будет пройти, тогда… Тогда, наверное, он, и впрямь, снимет её, в самом людном месте и с заливистым смехом попляшет на клочьях, оставшихся от неё. И пусть, даже, эта радость будет не долгой на том месте, пусть даже его и остановят тут же, пулей, пущенной в отчаянии и страхе, на самом деле, но эта радость – она, всё равно, всё равно, будет в выигрыше – она будет здесь восторжествовавшая победительница, а их свинцовые комочки – лишь бегущие, отступающие, трясущиеся побежденные. Ну и пусть… Пу-у-усть отстреливаются напоследок, пусть захлёбываются от злобы. Так ещё быстрее захлебнутся. Он шёл по тоненькой аллейке среди парка-сквера, который, теперь, конечно, таким назвать было сложно. И в его глазах, пусть только и всего в одних его глазах, среди остального мира, уже горела и искрилась горько-счастливой улыбкой эта победа. И, казалось, что даже хрупкие серые плиточки вокруг, которыми всё почти, теперь было обложено, в страхе тряслись и, чуть не рассыпались кругом. А пока… Пока надо терпеть. Но, пусть ты и не можешь, не имеешь права, пока, отпраздновать эту уж очень большую смелость – сбросить с себя синий цвет, который так опротивел – пока, даже то, что ты его несёшь – тоже победа. Пусть не такая большая и важная, но, кто из нас знает, что из хороших вещей, на самом деле – самое хорошее и важное? И он нёс, пока должен был нести, эту же синюю повязку – почти с тем же достоинством и торжеством, с каким охотно сбросил бы её. Сейчас и это была смелость. Сейчас, и так, на него смотрели, как на безумного, все прохожие – испуганными, немного, глазами, словно читая на этом синем страшное для них заявление о том, что "этот не подчинился". И они – подчинившиеся, особенно молодые, со страхом и растерянностью поднимали взгляд выше – на его лицо, словно там хотели найти продолжение надписи – и финал её для них был полной загадкой и всегда, даже,не смотря на дикость любого его для них – манящим неизведанным. Они смотрели, казалось, так же, как толпа детворы могла глазеть раньше, с открытыми ртами и немым изумлением как на выдающегося учёного-техника, так и на задающегося бандита Лешку из старших классов – в обоих случаях глядя на что-то загадочное и ещё не постигнутое, и ощущая влияние на себя "мощной единицы личности"… И здесь, с каждым этим взглядом, поднятым на него с вопросом: " Кто ты? Алексей ли ты из старших классов или, всё-таки, ученый изобретатель?..", он ощущал, как свой долг – всем видом показать, что он достойный, а на следующий недоверчиво заданный взглядом вопрос: "И как тебе?..", должен был показать: " Я счастлив." И, в сущности, и то, и другое – было правдой. И скорее всего, даже если бы он и не старался ничего показать, по нему и так всё это было бы видно. Но только теперь он не мог позволить себе полагаться на шаткие и непредсказуемые качели случайности. И теперь, да, теперь он мог, смел и даже старался не забывать выносить наружу всё, что прятал внутри в предыдущие годы. И, нужно сказать – теперь это было легко. Теперь – да. Потому что теперь это было не для себя. Потому что теперь-то, каждый тот взгляд, что поднимался от синей повязки на руке, выше, к его лицу, может, хотя бы в одном из тридцати случаев, когда лицо это уйдет из вида, потупится и сможет остановиться на одном месте, где, видимо замаячит какая-то мысль. И может быть, именно: "А вдруг – там, и правда, счастье?" И даже тот взгляд, коих сейчас много, так разрывающе много – тот, что смотрит с нахальной ухмылкой, с чувством надмения и превосходства, даже тот взгляд, встреченный не менее крепкой уверенностью в чём-то, чему и не требуется наступать-защищаться ухмылками и надменностью, может быть, и он смутится слегка и кто-то, его владелец, хотя бы почешет в затылке слегка, уже отходя, и задумается, может, о том, как же это, его атака так резко ударилась о ещё более, получается, крепкую стену, да и отлетела назад не оказав никакого результата. Может быть результат и был оказан, только другой. Теперь его уже почти не ранило то, что к нему так – больше, гораздо, ранило то, что они такие. Чужое горе – ведь тоже горе? А это было горе. Горе, которого, может быть, они и не осознавали, но, ох, какое же оно! И это ещё хуже, когда человек не осознаёт свою беду и не перестаёт её в дальнейшем себе создавать. И, да – хотя они, в отличие от него имели вход сейчас куда угодно почти (или, всё же, только это им так казалось?..) и имели еду, когда захотят её купить… Имели, вроде бы, и уважение от других членов общества. Но, вот, только всё это, что им "давал" маленький кусочек железа в коже, было теперь не настоящим. Он этот видел. Раньше, когда он думал о таком времени – слушал ли проповеди о Последнем времени, или же читал антиутопии, ему всегда было жаль тех, кто, в этом мире становился изгнанником. Теперь он понял, что жизнь изгнанника – удел жалеть остальных. Последнее это время было для них или нет – он не знал, ведь и сказано, что никто не может знать. Но, в любом случае – пьёт человек дорогую водку или дешевый виски, текилу или ром – это не меняет результата. Можно было бы сказать: – "Да, я знал, что если выпью литр с лишним водки – то захмелею. Выпью много, и схвачу отравление. Но, ведь я же пью коньяк. Ну и что, что выпью семь литров? Это же коньяк! От него то не будет такого – он ведь не водка." И от того – украл ты что-то у близкого или у незнакомого человека, ничто не меняется – это будет воровство. И от того, что ты не знаешь точно – что в твоей руке: нож, или, всё-таки кинжал, неизменно то, что им ранишь, если метнешь в кого-то. И грех не делается грехом только при наличии каких-то определенных обстоятельств вокруг. Ты не можешь сказать: "Да, понятно, что убивать нельзя. Но сейчас же август, а не октябрь. Сейчас, наверное и можно." Или "Нельзя врать. Но я, ведь, вру плохому человеку. Значит это можно?" Грех – это то, что ты совершишь (а лучше бы нет), прежде всего, внутри себя. Потому, может быть, даже помыслы, в какой-то момент преступны. Грех – это то, когда ты решаешь сделать то, о чём знаешь, что этого делать нельзя – а если на самом деле, так нормальный человек будет мучиться ещё и от мысли, что, вдруг то, что нельзя, таится сейчас под образом того, что можно?.. Не совершить грех – это не хотеть совершить грех, это – бросаться, как от огня, от всего, что даже только может оказаться греховным, или, если уж очень велик соблазн и ты уже не выдержал и желал чего-то – всё-таки, хоть теперь ударить себя по рукам, глазам, и так далее и перестать хотеть. Не то что – не сделать. В данном же случае – получается не можешь устоять перед желанием, и просто решаешь оправдать его, принять решение, что это – не плохо. И этим ты хочешь себя выгородить. Если знает человек, что придёт время и нельзя будет принимать начертание на руку и лоб, то, что же?.. Он будет бежать, подальше бежать от любой, только, возможности подобного, или скажет: "Нет. Пока этого ещё не может быть. Пока – это не оно." И от такого решения, разве же, это перестанет быть плохо? Всё равно, что: "Я своровал, но, только я, себе, решу, что это не воровство. И всё дело с концами." А, ведь, сказано – что никто не будет знать, когда точно, но лишь по знакам, по некоторым схожим признакам, как по ветвям смоковницы о времени,человек должен попытаться заметить и быть приготовленным. Значит ты не будешь знать – когда, но ты должен не делать того, что воспрещено. А здесь… Да, люди, теперь, делали. Конечно их вынудили. Конечно. Из можно было понять. Но, ведь его же не смогли? Значит возможно было удержать своё? В любом случае, каким бы не было это время – последними днями уходящей несовершенной эры земли, или маленьким фрагментом безумного исступления властей – но люди теперь делали себе только хуже, и не лишь, совершением того, что нельзя, лишали себя духовного преимущества, но и в простых, материальных благах, ради сохранения которых они и сделали себя полу машинами, через чипы управляемые из вне, они теряли, на самом деле, многое, а не приобретали, как это им казалось. Да и, "глупые!.." – думал он, как же они думают, что те блага, которые даны вам от рождения – даны вам Богом – право жить, двигаться, есть, общаться – если даны они вам не теми людьми, то, как же могут те люди отнять у вас их? Если раньше вы имели их без разрешения тех людей – не вы ли, теперь им передали право на свои права?.. Тем, что подчинились? И, более того – если блага эти не созданы ими, то, как же они могут вам их дать, когда вы покоритесь? Что они могут вам дать?.. Не столь же искаженные ли будут эти блага, как и само ваше право на них? Люди делали себе чипы, чтобы иметь право работать на работе, где они пахали до полусмерти за копейки, ради своих начальников. Люди делали себе железные инъекции для того, чтобы иметь право покупать еду, которая была полнейшим суррогатом, подкашивавшим их, и так, слабые силы. Люди вставляли металлические пластины себе в кожу, чтобы иметь право на общение с другими и уважение других – тех, кто, так же, как и они, благодаря этим же самым железкам, отучались общаться и уважать. Единственное, что давали эти металлические пластины – так это искажение, искажение восприятия под их воздействием. Они ели несъедобную почти еду, и волны, посылаемые в мозг говорили им о том, что всё нормально. Они почти падали с ног от усталости, но чип внушал им, что всё нормально. Их терроризировали, всё больше и больше, но им казалось, что "нормально", и, чем меньше прав им, в конечном итоге оставляли, тем более " нормально" им становилось. И "нормальные" правители всё дальше двигались – всё к новой и новой "нормальности". А может быть, это и не только чипы – может быть, это и чувство простого человеческого тщеславия, загнанное в одну из самых крайних своих степеней. Когда ты не просто ошибся и теперь должен признать, что был не прав, когда не просто ошибался и отстаивал свою ошибку – но когда угнетал и позволял угнетать за неприятие её. Теперь сказать, что ты в минусе?.. Ох-х, эта человеческая гордость!.. Ох, эта бесконечная оглядка на мнение окружающих! Если бы их не было?!. Сколько бы всего неправильного не делалось! Сколько мог бы и он сделать более верного, когда это ещё имело большую свободу. Сколько мог бы рассказать людям о чистых, прекрасных – да, пусть и ранимых чувствах своей души!.. Как много мог бы он разбудить в них прекрасного, ещё тогда, когда было не так поздно, пусть и положив себя на это. Как мно-го!.. Мы прячем искреннее, что бы его не ранили другие, и постепенно перестаём это видеть почти – хоть где-нибудь, хоть иногда. А так, ведь, можно забыть?.. Человеку нужно, нужно видеть прекрасное – тогда он чувствует, знает, ради чего нужно жить. А теперь люди этого лишены. Чтобы они не осознавали ужаса, который с ними творят, нужно было убрать всё то, что, на контрасте, напоминало бы им о том, как низко они пали. Нужно было убрать возвышавшее, чтобы люди потеряли, почти, представление даже, о том, что есть что-то выше. Как небезопасно давать лестницы своим пленникам, которых держишь во рве, чтобы они, лишь взглянув наружу не захотели устроить бунт и бежать. Не зря ведь деревьев теперь больше не было, газоны были заложены серой хрупкой плиткой (да и, вообще, теперь ей было заложено почти всё – у городского начальника Собачкина кто-то из семьи владел, кажется, плиточным заводом), картины и печатные издания были строго запрещены, над городом был натянут большой фильтр с функцией искусственного освещения, так что закаты и рассветы стали чем-то забытым. А музыкальные инструменты, и вовсе, хранились на закрытых полигонах, как объекты повышенной опасности. "Как в антиутопии, честное слово!.." – мог он пробормотать себе под нос, часто, с залихватским смешком и бодро расправив плечи, когда кто-нибудь из уже ошибившихся проходил мимо и настраивал волновую передачу перед входом в магазин. Но ему ни капли не было смешно. Чуть отойдя, на пару шагов, всего, лицо искривлялось до боли и он с ужасом стряхивал с себя всего, сам не зная, что, шепча: -"что же это?.."

 
Рейтинг@Mail.ru