Он вошел, как тень, в материнскую, пошептал, чтобы не спугнуть пения Ольги:
– А вы почему в потемках?
Мать улыбнулась ему молча, счастливо. Отец увидел Пашку под ее платком, мягко потеребил ему волосы, сказал, садясь на постель:
– Ну ты, Аника-воин, пригрелся.
И это было так ласково, что мальчик поискал в темноте руку отца, крупную, добрую, с большими пальцами, полными теплоты жизни, и поцеловал ее с благодарным шепотом:
– Батенька…
В тот субботний вечер отец, мать, все у Маркушиных полудогадывались, что ни тьма, ни время, ни смерть не могут уничтожить что-то в этом стареющем отце и в этой простой матери, уже повторивших себя в детях, у кого тот же смех, грудные голоса, те же движения, материнская легкая походка, глаза. Точно явились они во тьме для того, чтобы являться всегда, точно эта семья, как и все эти странные существа, люди, несущие легкий свет, исчезают и возникают снова во тьме, как одно существо, – Человек, – для чего-то являющийся вечно.
В конце августа Петра Семеновича на извозчике привезли домой.
Он был с портфелем, в летнем пальто, сбившемся на спине горбом, в чиновничьей фуражке, надетой на голову до самых глаз, козырьком вбок. Бледная щека Петра Семеновича была в помазке пыли.
Его привез городовой и неизвестный человек в порыжевшем котелке. Неизвестный снял котелок и вытер рукавом мокрый от пота лоб. Лысый человек удивленно улыбался. Он был нетрезв.
Петра Семеновича подняли на Английской набережной. В его бумажнике была кредитка, красноватая десятирублевка, квитанция и черная паспортная книжка. Его посадили на извозчика и повезли домой. Он был иссера-бледен, глаза потемнели, остановились, а рот приоткрылся. На извозчике он помычал что-то и привалился к плечу городового.
По улицам после легкого дождя ходили прозрачные столбы света.
Мелькали вывески булочных, пивных, колбасных. Пролетка остановила на мгновение стайку смеющихся девушек, переходивших улицу и подумавших, вероятно, что везут в участок пьяного, потом красный трамвай, в мокром блеске, остановил извозчичью пролетку. Петр Семенович всего этого уже не видел.
У Маркушиных, недавно вернувшихся из Лужской деревни, никого не было дома. Николай с утра ушел на лекции, Ольга была у профессора пения, Пашка – в гимназии, а мать с нянькой Аленой – на Андреевском рынке, за провизией к обеду.
На дворе слесарь Кононов помог вынести Петра Семеновича из пролетки. Прибежала Аглая Сафонова в легком платке, худенькая, побледневшая от страха. Ее младшая сестра, Любочка, остроносая девочка с темными волосами, зачесанными за уши, пытливо следила, как дворник, городовой и другие люди несут Петра Семеновича неловко, но с охотным удовольствием, через двор, по булыжникам, к дворовому подъезду и как у Петра Семеновича мелко дрожат на груди руки. На дворе пахло сдобными булками.
Петр Семенович смотрел вверх, на квадрат синего неба, уже не видел неба, и глаза были как из стекла. На лестнице Аглая придержала ему фуражку на затылке, наклонилась:
– Петр Семенович.
Нетрезвый человек в котелке, по его носу в прожилках весело бежал пот, обернулся:
– Чего Петр Семенович, когда помирает…
Дворники открыли дверь в квартиру подобранным ключом, Петра Семеновича, как указала Аглая, уложили на кожаном диване, в кабинете. Под голову ему подсунули три подушки, отчего он неудобно скрючился, под затылком все была фуражка, а у слегка раздвинутых и как бы помертвевших ног – портфель. Он так и был в пальто.
Мать вернулась с рынка, поставила у дверей на площадке рыночный мешок, который Алена называла кошевкой. Кошевка была набита обычной снедью к обеду. Там были яблоки, свежо и кисловато пахнущая ранняя антоновка, кочаны капусты, красная морковь, ярая говядина, полтора фунта с голой белой костью. Говядина была обернута желтой грубой бумагой, просочившейся темной кровью.
Мать порылась в потертом черном кошелечке, уже не слыша, что ей говорит Аглая, дала гривенник дворнику и двугривенный городовому, который только что напился на кухне воды из-под крана и утирал русые усы ребром ладони.
Лицо матери стало необычайно тонким и замкнутым. Она была похожа на состарившую скромную прислугу.
Все, кто принес Петра Семеновича, начали выходить на лестницу, и тише всех, пошикивая на других, человек в котелке, привезший Маркушина. Позже бумажник Петра Семеновича с десятирублевкой так и не нашелся.
В кабинете мать убрала из-под головы отца лишние подушки, чиновничью фуражку. Она все делала быстро и бесшумно, точно уже давно была готова к тому, что отца привезут так, как онемевшего большого ребенка. Она легко стянула его мягкие сапоги с рыжеватыми голенищами. Она ни слова не говорила Аглае, только оглядывалась. Аглая понимала ее без слов, и легкие движения девушки были похожи на движения матери.
С усилием, от которого обе порозовели, они приподняли Петра Семеновича так, что можно было стащить с него пальто. Они опустили его боком, лицом к спинке дивана. Руки Петра Семеновича так же мелко дрожали, как на дворе, глаза теперь были закрыты. Темный сюртук сбился на его обширной спине и не слезал. Большими ножницами, какими когда-то кроила штанишки Пашке, мать очень быстро разрезала сюртук по спине вдоль и стала отстригать рукава неровными углами. Она вырывала из-под отца черные куски сукна. Аглая вынесла черную охапку, еще тепловатую от тела Петра Семеновича.
Отец лежал в белой рубахе, прикрытый до груди тонким шотландским пледом. Ворот рубахи на полной шее был откинут. Отец грузно высился на диване, и можно было видеть, какое у него белое тело, как могуча и красива его голова, остриженная коротко только позавчера, в субботу, когда он был в бане. Его руки перестали дрожать, он открыл глаза и узнал мать. Не шевеля губами, со страшным, вероятно, усилием, он покосил окаменевшим ртом, глухо простучал из его глубины неживой странный лай:
– Гау-габу-бау…
Отец смотрел на мать просиявшими глазами, он говорил, но мать слышала только из его глубины темный звук чужого существа, а отец говорил ей все, что не успел сказать раньше, или не подумал сказать, или забыл, и все, что он говорил, была одна жалобная просьба простить его.
Он просил простить его, и мать, едва касаясь губами его уха, заросшего седым пухом, отвечала быстро и ясно:
– Понимаю, понимаю.
Она не понимала вовсе, но она знала, что он говорит ей самое прекрасное, самое значительное, какое только может быть на свете. Она понимала, что он умирает, что раньше они жили не так, как надо было жить, что они жили равнодушно, как все, и не замечали чего-то самого главного друг в друге, в детях, кругом себя, но теперь, когда он только лает глухо и мелко дрожат его руки, она поняла, что они друг другу самые дорогие существа на свете и когда он умрет, весь свет станет для нее пустым и померкнет.
– Понимаю, – повторяла она на ухо, а по ее запавшим щекам бежали горячие слезы, прозрачные, она их не замечала.
Отец рассказывал ей, что хотел рассказать не раз, но как-то забывал, о своей матери, как он был совсем маленьким и еще был жив его старший брат, как его мать носила белый платочек, который повязывала по-простому, как отец стал за что-то топать на мать ногами, страшно кричать, а мать собрала узелок, тоже белый, и ушла из дома. Мать так больше и не вернулась, и все это казалось прежде невероятным, точно повиделось, чтобы мать ушла с узелком и не вернулась, но именно так все и было, и это было самым главным, что ему надо сказать.
Он затих. Они смотрели друг на друга, и то, что они понимали, было значительнее всего, что думала мать, и всего, что желал сказать отец.
Потом Алена, сипло дыша, бледная и бесшумная в своих катанках, привела доктора в черном сюртуке, с острой черной бородкой. Кажется, и перчатки были у доктора черные, только манишка и остренькое лицо белые.
К четырем часам, к чаю, вернулись Николай и Ольга. Ольга сразу зарыдала так громко, точно нарочно. Аглая поила ее водой из стакана.
Доктор уже ушел, в кабинете Петра Семеновича, за ширмой, невысокий скромный священник снимал через голову епитрахиль, едва шурша ею. В кабинете пахло ладаном и малиновым вареньем, которым Алена почему-то угощала с блюдца священника. Петр Семенович лежал тихо.
К самой темноте вернулся домой Пашка. В тот день он долго бродил по баркам на Неве, переходя с доски на доску, по сходням, покуда не дошел до середины реки, где просторно, свежо, а вода синяя и бездонная. На барке изморщенный старик-сторож в кумачовой рубахе и просторных портках подсел к нему и, свертывая непослушными пальцами газетный листок с махоркой, стал любопытствовать, на кого баринок учится. Пашка не знал, на кого он учится, и сказал наугад, что на доктора. Старый мужик отсоветовал учиться на доктора, потому что «в докторах проку мало».
После прогулки по баркам на набережной он решил для спора с самим собой пробежать без остановки по Среднему проспекту до угла, где булочная Филиппова. Пари с самим собою он выиграл и вернулся домой запыхавшийся и голодный.
Он сразу потерялся, точно обомлел от звонких рыданий Ольги, от чужих людей с вытянутыми лицами, бросил гимназическую фуражку и ранец посреди кухни, вошел в столовую.
Брат Николай, бледный и грустный, сказал вполголоса:
– Где ты пропадал? Отец умирает.
Пашка не понял, не поверил, что отец умирает, но стало вдруг холодно, точно он сразу озяб.
– Пойди же, умойся, – добавил Николай. Но Пашка по коридору очень тихо прошел в отцовский кабинет.
Он увидел голову отца на белой подушке. Это была удивительно красивая, сильная голова, с орлиным носом, слегка темным у ноздрей, с запавшими, строго закрытыми глазами. Никогда отец не был таким красивым. Он дышал ровно и спокойно. В кабинете был сумрак, но отцовское лицо светилось на подушке, вероятно, потому, что на стуле, у дивана, горела свеча. В воздухе было разлито благоухание малины.
Пашка точно впервые услышал (да он никогда и не слышал так отчетливо) звучный ход часов у отца на столе. Он подумал, что батя заснул, что все это не так страшно, что батя, без сомнения, поправится, и уже хотел уйти, но удивительно белой, незнакомой и непонятной показалась ему рука отца, замершая на пледе. Именно эта сухая, точно выточенная из кости рука, привлекла его к дивану.
Со страхом и ожиданием стал он вглядываться в лицо отца, покоящееся перед ним. Сначала лицо показалось ему незнакомым, потом и поджатая нижняя губа, скосившаяся вбок, щетинистый подбородок и продольная морщина на лбу, и брови с тремя седыми жесткими волосками – все показалось необыкновенно знакомым и огромным, невозвратимым, вечным.
Мать в черной шали подошла тихо. Пашка не ждал, дрогнул. Мать тронула его за руку горячей рукой, прошептала:
– Пашуня, батя-то наш…
Тогда он стал на колени у дивана и поцеловал непонятную руку отца. Она была едва тепловатая, и оттого, что она была такой непонятной, у него мелькнуло страшно, как в детстве: «Баба-Яга, Костяная Нога», и он затрясся и беззвучно заплакал.
На другое утро на площадке лестницы, в том углу, где мать оставила накануне кошевку, прислонили к стене желтую, глазетовую крышку недорогого гроба с парчовым крестом.
Через три дня у Маркушиных шла последняя панихида.
Стояли со свечами. От воскового огня и дыхания в столовой была нестерпимая духота, все чувствовали в духоте горький привкус тления. Ольга рыдала громко и падала на руки подруг. У окна бледно и нежно светилось лицо Николая. Заплаканная Аглая тихо оправляла ему свечу.
Смерть отца была первой смертью, какую видел Пашка. Отец как будто вышел в другую комнату и закрыл за собою дверь. Пашка ничего не понимал, что такое случилось, ему казалось, что все еще может перемениться, что батя не умер. Ему казалось, что батя притворился, нарочно лег в гроб в своем обширном черном сюртуке и старомодной праздничной манишке с черным галстуком. Под кисеей отблескивал лысый лоб, покрытый венчиком. Непонятные руки были сложены на груди, под кисеей, крест-накрест.
Когда запели «Надгробное рыдание», кто-то вскрикнул невнятно. Пашка, который все слышал и видел, хотя и заливался горячими слезами, подумал, что это нянька Алена.
Но закричала мать. Мать стояла худенькая, в черной шали, со свечой. У нее стали заметнее две широких седых пряди в черных волосах.
Она смолкла, и у нее не было больше ни слезинки на панихиде и на Смоленском кладбище, в шестом разряде, где в глинистую яму, полную мутной воды, опустили под глухую «Вечную память» Петра Семеновича, как опускали всех странных существ василеостровских и невасилеостровских обывателей, зачем-то обывающих землю.
Отто Вегенер и Пашка Маркушин сидели на площадке лестницы, на подоконнике, и толковали о войне.
Отто Вегенер разросся, руки и ноги у него стали большие, он не знал, куда их девать. Шинель и казенные сапоги, впрочем, ладно были пригнаны на белобрысом долговязом юнкере.
Сначала Пашка, как и Вегенер, завел себе карту военных действий, расставлял флажки на булавках, потом надоело, булавки и флажки потерялись. Вегенер к тому же знал о войне все: куда пойдут, что возьмут, какая у кого артиллерия и вообще, что будет дальше. Пашка считал русских солдат лучше всех на свете, первыми героями. Вегенер соглашался, но добавлял, что немцы тоже хорошо дерутся. Это Пашку слегка обижало, и он думал о приятеле: «А все-таки немчура».
Лихорадка первых недель войны, когда Пашка бегал на вокзалы провожать уходящие эшелоны, орал до сипоты «ура» и покупал лубки про казака Крючкова, прошла.
В самом начале все весело торопилось, куда-то бежало, гремели военные оркестры, проносились со свистом красные вагоны с солдатами, что-то орущими, машущими руками, иногда с зелеными ветвями на шапках.
Так или почти так было и в Петербурге, и в Берлине, и в Париже. Всюду были уверены, что сильнее, славнее и лучше их солдат нет на свете, что победа несомненна, что все очень скоро кончится и конец будет какой-то особенно праздничным, с музыкой. В театрах и в ресторанах часто играли гимн. Всем нравилось подыматься с торжественным шумом.
Война уже вошла в медлительную жизнь людей, но о ней еще судили по старым журналам. Еще полуверилось, что война может быть теперь, в наше время. Где-нибудь на востоке, на случай усмирения в Китае, держали солдат в барашковых шапках для охраны границ, но никакой настоящей войны с Россией ни у кого не может быть. Россия больше и сильнее всех на свете, что из того, что потерпела поражение от японцев, и если кто ее тронет, она вся подымется, все миллионы ее православных серых героев. Никто не сомневался, что Россия победит, и больше было любопытства, чем тревоги, что же такое получится, если война уже началась. С войной все почувствовали в себе что-то героическое и рассуждали все, как заправские стратеги.
У Пашки, едва ли года два назад бросившего играть в оловянные солдатики, еще сохранились бумажные солдаты на глянцевых листах, длинные ряды французов в красных штанах, альпийские стрелки в зеленом, барсельеры в оперенных шляпах набекрень. Пашка так и думал, что солдаты в чужих армиях вроде его бумажных красавцев. Война для него, и для всех, была еще где-то далеко, сбоку, как-то около жизни, любопытная и смутно красивая, чем-то похожая на парад на Марсовом поле.
Маркушины жили в том же доме на Малом проспекте. После смерти отца в его письменном столе нашли государственную ренту, обернутую в кусок потертой, криво разрезанной замши. Мать стала отпускать домашние обеды. От этого в старой квартире повеселело. Правда, теперь всюду пахло дешевым жареным маслом, борщом, картошкой на сале, в столовой долго сидели и курили незнакомые студенты, барышни, офицер с бледным, немного лошадиным лицом, но кабинет отца и комната матери оставались нетронутыми.
Двери туда были закрыты, чтобы не доходил чад и табачный дым. В кабинете был тот же воздух, какой при отце, та же тишина, и часы звучно тикали на столе, точно отец ходил здесь в своих татарских мягких сапожках. На его столе Пашка готовил уроки, осторожно отодвигая тяжелую отцовскую пепельницу и медную чернильницу. Мать иногда приходила со счетом:
– Посчитай, Пашенька, сколько тут будет.
Он, хотя и сердился, что помешали, но считал.
После смерти отца мать как-то помолодела. Она стала седая и легкая. Весь день она была в хлопотах. Столовники, кухня, обеды, ссоры с зеленщиками и мясниками, Ольгины платья, сапоги, рубашки Николая и Паши, деньги, счета, разбирая которые надо было надевать очки и писать неверной рукой дрожащие длинные цифры, – от всего этого мать и помолодела. Она еще неутомимее вела лютый бой за домашних. Только покойника она звала не батей, как при жизни, а с уважением – Петром Семеновичем. Она еще говорила о нем няньке или чиновнику, у которого получала пенсию, или жильцам, кто поминал его, и плакала легонько. Такие короткие, мгновенные слезы стали для нее привычными, не печальными.
Николай был груб с ней. Мать принимала это с такой же кротостью, как от отца. Она не обижалась и на резкость Ольги. Мать понимала, что всех их: Николая, Ольгу, Пашуню – надо куда-то тащить, помогать им выходить в люди. Она думала, что все они образованные, учатся, Николай так много знает, просто ученый, и, конечно, им надо вовремя приготовить сапоги, заштопать носки или рубашку, подать обед.
Одного Пашку задевало, как Николай и Ольга небрежно говорят с матерью. Он понимал, что мать может каждый из них обидеть, а она не ответит.
Как-то за чаем, когда Николай что-то с равнодушной грубостью сказал ей, он бросил брату: «Какая свинья!» – и вышел из столовой.
Николай с едким презрением стал говорить матери:
– Это вы во всем виноваты…
Он называл мать на «вы»:
– Воспитали дрянь эдакую, психопата.
Мать смущенно обещала, что Пашка извинится.
– Очень мне нужны его извинения. Не подымайте, пожалуйста, историй…
С начала войны Николай уехал в Москву. Он получил службу в каком-то военном комитете по снабжению армии, ставил где-то походные бани, носил романовский полушубок с золотыми погонами и шашку через плечо.
Черноволосый бледный офицер, столовавшийся у Маркушиных, сделал Ольге предложение. В столовой все поздравляли мать и улыбались. Смысл слова «предложение» Пашка не совсем понял, и ему показалось в нем что-то неудобное.
На другое утро после предложения Ольга обиженно кричала на Алену, почему не выглажена серая в клеточку юбка. Белокурая, в не очень чистом голубом халатике, стройная, с голубыми глазами, светлыми от злости, в ночных туфельках, тоже голубых, с пушистым белым мехом, Ольга потрясала на кухне смятой юбкой. Вошла мать. Ольга накричала и на нее.
Пашка пил кофе в столовой. Ему стало подкатывать к горлу от стыда и обиды за мать: он не выносил повышенных голосов. Он толкнул стол, кофе расплескалось по скатерти коричневыми пятнами, побежал на кухню. Как отец, упрямо мотая головой, он затопал на сестру ногами:
– Не смей кричать, дура, не смей.
Это было так неожиданно и повелительно, что все женщины притихли, а Ольга удивленно, без всякой обиды, посмотрела на брата, повернулась красиво, обдавая всех теплым запахом постели, духов, и вышла из кухни.
Вскоре Пашка узнал, что у сестры будет свадьба, что она выходит замуж за черноволосого офицера. Ему стало неловко, что он обидел ее на кухне, он даже немного лебезил перед сестрой, думая, что та еще сердится. А Ольга все забыла в тот же день.
Пашка слегка заискивал и перед ее офицером. У того было вытянутое, бледное лицо, приятный смех, матовый с серебром, и глуховатый голос. Он был поручиком Новочеркасского пехотного полка. Его звали Гогой.
Влюбленными глазами смотрел он на Ольгу. Он мог, кажется, смотреть так часами. Они вместе ездили в театры, чаще всего в оперетту, в Пассаж и по магазинам, покупали всякие пустяки, объедались шоколадом, пьяными вишнями. На извозчике, когда Ольга закрывалась муфтой, он целовал ее, прохладную и смеющуюся. Ольга таскала его по всем своим консерваторкам, и они много танцевали. Любовь Гоги была немудреная, простая, как у миллионов таких же существ, как он.
У Пашки к Гоге была неприязнь, почему он сидит в Петербурге, когда все офицеры должны быть на фронте.
– Почему вы здесь, разве ваш полк не на войне? – спросил он как-то.
– На войне. Я тоже скоро ухожу. С маршевой ротой…
И улыбнулся беспечно, следя за Ольгой влюбленными глазами.
Эта улыбка и взгляд, и особенно матовый смех с серебром начали нравиться Пашке. Ему нравился запах кожи от амуниции Гоги, как ладно он ходит, как ловко закуривает, и то, что не любит говорить о войне, о которой толкуют все, а о газетах отзывается, что они врут.
Скоро Гога начал нравиться ему даже больше Вегенера. Ольгин офицер стал для него самым ловким, смелым и умным человеком на свете. Пашка неприметно для себя подражал ему, как тот говорит, как садится. Перед зеркалом он пробовал причесывать волосы на прямой пробор, как у Гоги. Мокрая щетка была в большом ходу, даже кожа на голове заболела, но проклятые вихры так и торчали.
Ольгу к Гоге влекло что-то неясное, но знакомым барышням, когда те спрашивали шепотом, любит ли, Ольга отвечала искренно:
– Не знаю, но очень милый.
Со свадьбой торопили. Все заторопилось с этой войной. Накануне свадьбы Пашка запер дверь в отцовский кабинет и начал примерять перед зеркалом ремни, офицерскую фуражку Гоги и кожаные перчатки, которые были ему до смешного велики. Его немного удивило, что шашка была тупая, железная. Он решил уехать на фронт.
Эшелон Гоги ушел через два дня после свадьбы. На вокзале Гогу все время отзывали, Ольга никак не могла сказать что-то, что ей хотелось ему сказать. Гога уже прыгнул на площадку вагона: улыбка застыла на его бледном лице, и он не мог ее убрать. Поезд пошел быстрее, выдыхая пар, мутя фонари, и Ольга вдруг поняла, что от нее уходит-уходит что-то самое нежное, самое светлое, что есть на свете. «Но я его люблю», – вдруг подумала Ольга, почему-то оглянулась растерянно и заплакала так же, как мать, не стесняясь слез.
Мать, уже не видя Гоги, все махала платком этому чужому офицеру, сироте из Казани, ласковому и ловкому, кто стал таким родным, принес в дом что-то настоящее, сыновье. Ольга плакала некрасиво. В тумане кричали «ура». Из вагонов смутно и сипло кричали солдаты, поезд стучал, свистел.
Наутро, в туфлях на босу ногу и в голубом капоте, Ольга ходила по всем комнатам. Оттого, что Гоги больше не было, что теперь его могут там убить, она плакала откровенно и горячо.
Пашке было стыдно, что он ссорился с нею. Он присел к сестре на поручень кресла, сказал с нарочитой небрежностью:
– Брось ты, пожалуйста, реветь, не обязательно же всех убивают.
Ольга озлилась. Она даже обрадовалась своей злости, мгновенно перестала плакать, тщательно высморкалась:
– Реветь, – передразнила она. – Без тебя знаю, что делать.
Она гибко встала и ушла.
Перед гимназией, рано утром, Пашка любил вдвоем с матерью пить кофе. Он любил утреннюю тишину.
В это утро он отказался от второй чашки, почему-то начал внимательно рассматривать свои руки, потом собрал на клеенке крошки булки и сказал, стараясь говорить как можно обычнее:
– Да, между прочим, я хочу тебе сказать… – Он никогда не вставлял такого словечка «между прочим». – Я решил ехать на фронт.
Мать побледнела. Никогда ссоры с покойным отцом или как кричал на нее Николай, все злые слова Ольги так не ударяли ее в самое сердце, как эти слова насупившегося, с упрямым хохолком, Пашки.
Она сказала растерянно:
– Постой, подумай, что говоришь.
– Я все решил. Я так и знал, что начнутся ваши разговоры, – Пашка заторопился. – Я решил и уеду. Стыдно тут торчать, когда…
Он хотел сказать «когда война», но эти слова показались ему не тем, что надо сказать. Он покраснел, на карих глазах выступили упрямые, светлые слезинки:
– Когда и Гога, и все.
Мать поняла, что перечить нельзя, что он загорячится от ее жалоб и просьб, заупрямится, и конец. Тогда Пашка уйдет, а она не могла отпустить его. Все темно поднялось в ней, точно по ней прошел отдаленный гул, все восстало против того, чтобы этого мальчика убили. А она знала, что если он пойдет, его неминуемо убьют. Материнским предчувствием Сивиллы она понимала, что именно таких, как Пашка, и убивают. Если бы пошел Николай, того не убили бы, но Николай никогда на войну не пойдет. А для этого там конец, но не смерть на войне – судьба Пашки, у него иная судьба.
Он сидел, насупившись:
– Я думаю завтра начать собираться, я хочу в полк к Гоге.
Он ждал, что скажет мать, та молчала. Он поднял глаза, мать сидела, поджавшись, она стала меньше, и ее седая голова тряслась:
– Как хочешь, Паша, как хочешь.
Нечто сильнее ее вошло в их жизнь и вот отбирает от нее этого худобенького четырнадцатилетнего мальчишку, ее Пашку. Он будет убит в мучениях, брошенный на поле сражения, он будет звать ее, а она ничем не поможет ему. На это она не могла пойти. Его она не могла уступить.
Оттого, что мать рыдает так неутешно, отстраняя его, Пашка стал повторять растерянно, грубо:
– Чего ты? чего ты?
Ольга дурно спала ночь и без цели бродила по комнатам, где Алена обметала метелкой пыль.
Ольга была желта, белокурые волосы свисали у щек. Она нашла папиросу Гоги, сломанную, закурила, закашлялась. Потом ей показалось, что на спинке дивана сохранился приятный запах его военных ремней.
То, что раньше она называла пустяками, этот черноволосый бледный офицер, с приятной, точно озябшей улыбкой, горячий и застенчивый человек, ставший ее мужем, – все неслось в ней, как сильная гроза.
На свете она любила раньше одну себя, вернее, свои острые овальные ногти, стройные ноги, легкое тело, немного полное и слегка дрожащее на ходу, свою хорошо пахнущую кожу. Она знала, что красива, к ней влечет, на нее оглядываются на улице, она находила свои голубые глаза прекрасными, и ее тешило, как она смущает незнакомых и знакомых молодых мужчин. Эта совершенно беспечная, неумная и ленивая молодая женщина думала, как низколобая Венера, что весь мир должен служить ей и радоваться тому, что она существует.
А теперь о себе забыла. Она бродила неумытая и некрасивая, точно погасшая, по всем комнатам. То принималась тихо плакать, то садилась за рояль, пробовала разучивать «Купаву» и снова плакала, отчего опух нос, горело лицо, а глаза стали красными.
«Как у рыбы», – успела она подумать мимоходом, у зеркала.
Она ходила по дому, и ей хотелось легко стонать. Она поняла, что Гога ее любимый, что она будет его любить, и это лучше всего, что только может быть на свете, вот это неожиданное, светящееся и жалостное чувство к Гоге, какое наполнило ее. От благодарности за то к нему, к матери, к Пашке, ко всему свету, ей и хотелось стонать.
Она вошла в столовую. Большая, ловкая, она кинулась к матери, обняла ее колени, как в театре. Мать повторяла растерянно:
– Он хочет уйти, он хочет уйти…
Ольга рыдала с матерью охотно, с облегчением, от жалости, что ушел Гога, от благодарности, что она его любит, и как хорошо, что такой мальчишка, как Пашка, дерзкий, с вихрами, тоже хочет уйти, и она пойдет на войну сестрою.
Пашка стоял за стулом матери – тощий, с бледной шеей, в гимназической куртке. Он не знал, что делать. Ольга увела мать из столовой.
У матери разболелась голова. Она лежала у себя, в черном платье, с полотенцем на лбу, сложенным вчетверо, намоченным уксусом и одеколоном. Пашка не любил этот запах, от которого становилось тревожно: у матери часто болела голова от столовой, обедов, чада.
Он пришел к ней и стал у подушки, виноватый. Мать посмотрела на него из-под полотенца, почти закрывавшего ей глаза. Сегодня он впервые заметил, как красивы продолговатые руки матери.
Ольга уже успокоилась. Тщательно завитая, напудренная, она собралась куда-то пойти. Ей было приятно, как все будут ее жалеть. Она надела тонкие шведские перчатки и вдруг присела к пианино. Она вспомнила легкую песенку Гоги, какую он часто бренчал одним пальцем. В шляпке и в жакете, так и не снимая перчаток, она стала наигрывать. Ей понравилось, и уже с внимательным лицом, приподнявши тонкую, как черная паутинка, вуаль, она стала разбирать песенку по нотам. Это был русский военный марш, больше похожий на плавный вальс.
Мать слегка оправила полотенце и неожиданно сказала:
– Ты хочешь, чтобы я умерла?
– Я не хочу, почему ты так говоришь?
Глаза Пашки налились тревожным светом.
– А я умру, понимаешь, если ты убежишь на войну. Ты у меня последний. Ты должен сначала кончить гимназию. Отец так хотел. Ты дашь мне слово, что не уйдешь. Подожди, еще успеешь. Или я не дам тебе благословения…
В столовой полковой марш медленно вздыхал, качался, как будто ожидая ответа. Часы в кабинете отца выстукивали звучно, точно и отец был здесь, в своих мягких сапожках, ждал ответа.
Руки матери дрогнули, Пашке показалось, что она опять будет плакать.
– Ну хорошо, ладно, – грубо сказал он. – Если ты так говоришь, я не пойду…
А сам, с нежностью, едва коснулся ее руки:
– Ты так, что ли, хочешь?
– Да, так.
– Ладно. Я подожду.