bannerbannerbanner
Веселые ребята

Ирина Муравьева
Веселые ребята

Полная версия

Гроза наконец отгрохотала, и дождь, то черный, то белый, то серебряный, отшумел над покорными травами и людскими затылками, просверкал всеми оркестрами сразу и наконец ушел, уволок свое потускневшее серебро в чужие земли, чтобы припугнуть там других, бестолковых, с оттопыренными ушами, которые кричат не по-русски и угрожают не по-нашему. После его ухода в лагере наступило какое-то оцепенение, словно гроза выкачала из комсомольских сердец все силы на вранье и бессовестность. Обедать собрались тихие и грустные, перешепнулись между собой о том, что все, может быть, к лучшему, хорошо, что так закончилось, и пусть ее увозят в город, а там, к первому сентября, когда надо опять надевать капроновый белый фартук с крылышками, как у ангела, и в руки – букет из пожухлых флоксов, там уж как-нибудь все это совсем уляжется и травой порастет. Мокрой травой, после дождя сверкающей, с синими колючими фонариками мелких цветов, названия которых никто не помнит.

И пока всхлипывающая, гуще и слаще обычного пахнущая потом Фейгензон, сжатая между отцом и матерью, тряслась в тамбуре заплеванной электрички, в палатке Марь Иванны, отлучившейся на станцию в телефон-автомат, произошел разговор между хмурым Орловым и маленькой взволнованной Чернецкой. Чернецкая сидела, как обычно, на раскладушке, поджав полные ноги с серебристыми ноготками, источала аромат немецкого шампуня изнутри своих распущенных каштановых волос, а Орлов полулежал на земляном полу, гладил ее колено сильными мужскими пальцами и снизу вверх смотрел на ее острый подбородок и перламутровую в полутьме шею своими жадными и жесткими глазами.

– Я тебя хотел спросить, – вдруг сказал он и сжал ее мизинец, – у тебя все в порядке по вашим, ну, по женским делам?

Чернецкая вспыхнула. Она поняла, что он имеет в виду, и сердце ее заколотилось от той близости, которая была между ними.

– Я пока не знаю, – опустив трепещущие ресницы так, что с каждой стороны закрылось полщеки, прошептала Чернецкая, – жду.

– Слушай, – сказал Орлов, – мы поженимся с тобой сразу, как кончим школу.

– А если тебя в армию заберут? – спросила Чернецкая.

– Идиотов нет, – ответил Орлов, – в армию идут одни идиоты.

Чернецкая удивилась. Она росла в доме, где на подобные темы не разговаривали, и поэтому верила тому, чему учили школа, радио и телевизор.

– Как это?

– Ты что, не понимаешь? – спросил Орлов. – Очень мне нужно, чтобы меня, как осла, в армию запрягли. У меня ведь одна жизнь.

Чернецкая широко раскрыла глаза. Орлов усмехнулся и поцеловал ее теплое, гладкое колено.

– Но надо же защищать Родину, – звонким, как на собрании, голосом воскликнула Чернецкая. – От врагов! Ты же обязан!

– «Обязан»! – передразнил Орлов. – Никому я ничего не обязан. Я, может, в Бога верю, мне нельзя в армию идти.

Чернецкая в ужасе прижала к щекам ладони.

– Гена! Ты что говоришь! В какого еще Бога?

– Я пошутил, – медленно и задумчиво сказал Орлов. – В Бога я, кажется, не верю. У меня бабушка зато верит. И мать тоже. А я буду дипломатом.

– Дигагоматом? – переспросила Чернецкая.

– Дипломатом. У нас сосед был, он шофером в нашем посольстве в Мадриде работал. Мы здесь сидим, как идиоты, ничего не видим. А я хочу в Париже жить. Или в Лондоне.

Чернецкая вспомнила про свою маму Стеллу Георгиевну.

– Моя мама много раз бывала на Кубе.

– Ну, видишь! На Кубе! Пусть хоть на Кубе, все равно ведь интересно! Так что ты давай готовься, через три года женимся, я поступлю в МГИМО, это точно, ты не думай, что я треплюсь. Это точно.

– Но ты же учишься даже не очень хорошо, – заметила Чернецкая и тоненьким пальчиком провела по его переносице.

Орлов ухватил ее пальчик губами. Укусил легонько и отпустил.

– Чепуха, – сказал он, – настанет осень, и я все глупости брошу. Нужно будет в ЦК ВЛКСМ пробиваться. Буду все это говно половниками хлебать. Ради дела.

– Что? – ярко покраснев, переспросила Чернецкая. – Что хлебать?

– А ты что, веришь, что ли, во все это? – прищурился Орлов.

– Во что?

– Ну, во все это… Ну, вот, что Нина Львовна нам втюхивает… Про то, как мы войну на народном героизме выиграли, и вообще…

– А ты что, не веришь?

– Войну мы выиграли, когда второй фронт открыли, – жестко сказал Орлов, – и не на одном героизме, а на американской тушенке.

– Ты что! – закричала Чернецкая и вскочила с раскладушки. – Как ты с такими взглядами вообще можешь комсомольский значок носить!

– Могу, – усмехнулся Орлов, с силой усадил ее обратно и сам сел рядом. – Могу. Очень запросто.

– Я не стану с тобой встречаться! – вскрикнула Чернецкая и попыталась вырваться.

Орлов повалил ее на подушку в темно-желтой ситцевой наволочке.

– Куда ты теперь от меня денешься, дурочка? – продышал он в ее оттопыренные возмущением, сладкие губы. – Куда? Я только вот что подумал: нам с тобой надо предохраняться, Наташка, а то…

И велика же была его власть над ней – над ее каштановыми волосами, кожей, губами, грудью и животом, – так велика, что возмущенная Чернецкая поахала-поахала да и затихла под его уверенными руками, дышать перестала, глаза зажмурила…

Он ей, однако, не соврал. Мать его была верующей и ходила в церковь. Семья вообще получилась маленькой, из трех человек: бабушка, мать и четырнадцатилетний Орлов. Больше никого. Бабушка была вдовой бывшего фабриканта Лежнева, человека дворянского происхождения и до революции небедного, а после революции насмерть перепуганного, не успевшего, а может, не решившегося никуда убежать, который – как только затряслась земля от исторических судорог – умудрился так забиться в жизненную щель, так свести к минимуму всякие общения и дружбы, что о нем забыли, ни в двадцатые, ни в тридцатые не тронули, пока он, тихий служащий в скромной конторе, не умер сам, своею смертью, поднимаясь по лестнице на третий этаж после службы, вечером, жарким очень августовским днем 1940 года. Оставшись с осиротевшим подростком на руках, бабушка Лежнева стиснула рот с остатками съеденных разнообразными болезнями зубов и принялась растить свою четырнадцатилетнюю дочь, девочку умную, грустную и очень скрытную, со всем усердием, на которое была способна. Не сразу, а потихонечку стала она разговаривать с ребенком о Боге, усмехаться, когда дочка, растерявшись, попробовала было образумить отсталую родительницу на советский неверующий лад, и в конце концов повязала на девочку белый платочек, повезла ее куда-то в отдаленную церквушку, выстояла вместе с нею всю пасхальную службу и, разглядев, что дочке это неожиданно пришлось по нутру, пошла к своему духовному отцу и посоветовалась с ним начистоту: как, дескать, дальше быть с девочкой, чтобы ее и не погубить, и в то же время без Бога не оставить. Старый человек отец Амвросий просверлил свою духовную дочь внимательными глазами и наконец ответил ей так:

– Дитя – твое, ты мать. Как мать, ты свою дщерь лучше других понимаешь. Я так вижу, что душа ее младенческая к Божьему Откровению вполне готова, отмолили ангелы небесные. Так что ты теперь доделывай и ничего не бойся.

Бабушка Лежнева и «доделала», как могла, на скорую, правда, руку, потому что через пару месяцев началась война, девочка ее вместе с другими своими одноклассницами поехала куда-то под Калинин помочь осиротевшим без мужского населения колхозницам с детьми в уборке урожая, а вернулась оттуда женщиной, полюбившись в дороге с каким-то солдатиком. Сразу же, разумеется, началась любовная и дружественная переписка. Целые тетрадки Сергея Есенина переписывала влюбленная девушка и посылала на фронт, как вдруг солдатик пропал, на Есенина не ответил и, скорее всего, сложил свою бритую молодую голову то ли при переправе, то ли при отступлении. Девочка Лежнева, к тому времени уже почти взрослая, голенастая, с тяжелыми светло-русыми косами, которые она корзиночкой укладывала на затылке, поступила в медицинское училище и сообщила матери, что останется верной своему погибшему жениху и будет ждать, пока их души – после ее смерти – встретятся на небе. Бабушка Лежнева так и ахнула, поняв, что пути Господни и впрямь неисповедимы, что «отмолили», как выразился отец Амвросий, ангелы небесные душу ее дочки, и испугалась теперь другой крайности: как бы не стала дочкина религиозность известна в ее медицинском училище.

– Кому какое дело, – угрюмо сказала дочка в ответ на материнские опасения. – Я в Бога верю, потому что знаю, что Он есть. А отчитываться мне перед ними нечего.

Так они и жили – мама с дочерью – до самой победы. Дочка закончила учение, но стала еще более скрытной, еще туже заплетала свои светло-русые косы, еще жестче стискивала губы, на танцы не ходила, в кино не бегала, хотя мать потихонечку перешивала ей из своих шелковых довоенных платьев и даже продала с помощью одной перекупщицы убереженное, не отобранное большевиками, не проеденное во время войны кольцо с небольшим бриллиантиком, а другое, с бриллиантиком побольше, последнее, спрятала под половицей. На вырученные деньги сшили дочке габардиновое пальто, серое, модное, в талию, с рукавами-фонариками, прикупив к нему еще желто-серую лису с кроткой засохшей мордочкой и выковырянными после лисьей уже кончины глазками. Чтобы набрасывать поверх габардина, если снег пойдет. В этой лисе светло-русая медсестра познакомилась как-то в трамвае с широкоплечим военным, нестарым, но уже седым, который, как ни странно, до того напомнил ей потерянного в пекле войны солдатика, что она в первую секунду подумала, а уж не он ли это, бывают же чудеса…

Однако при ближайшем рассмотрении военный оказался совсем не тем полуголодным птенцом, который когда-то сделал ее женщиной, а потом улетел, торопясь обратно на поле брани, чтобы и рухнуть, в конце концов, комочком со своими слипшимися от крови крылышками то ли в бурую землю, то ли – глубоко и страшно – в осеннюю воду. Нестарый трамвайный знакомый имел абсолютно другую биографию, скрыл, как это водится, что женат, и, пользуясь отсутствием супруги, уехавшей с ребятишками к матери в Подмосковье, привел медсестру к себе домой, вечером, попозже, когда улеглись полуглухие и полуслепые соседи его, старики Тихомировы. В первую же ночь она и забеременела.

 

Бабушка Лежнева никак не могла понять, откуда у ее молчаливой и замкнутой дочери такая прыть: девочкой поехала в деревню копать картошку, всем ничего, а она вернулась опечаленной женщиной с разбитым сердцем и памятью о судорожной мужской плоти внутри своего полудетского, развороченного торопящейся любовью тела. Потом опять никого-ничего, училась, стиснув зубы, работала, наматывала то узлом, то корзиночкой тяжелые косы на затылке – и вдруг пошла в дом к первому попавшемуся мужику, легла с ним в кровать, накрылась чужим одеялом, а утром вернулась домой, неся в своей утробе чужое семя.

С семенем, правда, выяснилось не сразу. Сначала приехали из Подмосковья жена с подросшими ребятишками. Тут седой раскололся, попросил медсестру простить его, сказал, что никогда в жизни ни жену, прождавшую его всю войну, ни ребятишек своих не оставит, но предложил – будучи настоящим мужчиной и к тому же влюбчивым – до конца не прощаться, а встречаться время от времени, только чтобы никто никогда не увидел. Мать будущего Орлова, совсем еще тогда неоформившегося, еле заметного среди гущи крови и зарослей многочисленных органов и окончаний, ответила, что ни о чем таком не может быть и речи, но она нисколько не жалеет об их знакомстве и желает седому трамвайному всего наилучшего. Так они и расстались.

После этого она преспокойно – с теми же своими тугими светлыми косами вокруг головы – протаскала по трамваям и лестницам день ото дня разбухающий живот, на любопытные взгляды не реагировала, на смешки не оборачивалась и в положенное время родила ярко-синеглазого, с черным коком густых волос на темечке, увесистого (5 килограммов 800 граммов!) мальчика, назвала его Геннадием, фамилию дала простую – Орлов, начала было кормить его грудью, но соски от жадного младенческого рта тут же потрескались, попала инфекция, поднялась температура, ребенка у заболевшей матери отобрали, перевели ее в терапевтическое отделение, а его, голодного, огромного, синеглазого, отдали бабушке Лежневой, прямо в задрожавшие от страха, слабенькие, с тонкими венозными веточками руки. И пока мать лечили пенициллином, резали ей каменные, огненно-горячие груди, выкачивали оттуда гной, а сестра-хозяйка каждое утро бухала перед ней миску с пересоленной, комочками сваренной манной кашей, маленький Орлов из синеглазого стал черноглазым, кок на темечке вытерся, как кончик кошачьего хвоста, и ни одной ночи не дал новорожденный внук отоспаться бабушке Лежневой – разрывался, заходился требовательным криком, все просил есть, и бабушка Лежнева сбилась с ног, два раза на дню бегала в женскую консультацию, чтобы принести оттуда плохо промытые бутылочки с жиденьким чужим молоком, горлышки которых были заткнуты белой марлей. Неожиданно – мать Орлова еще была в больнице – скончался священник, тот самый, который когда-то объяснял бабушке Лежневой про небесных ангелов, и на его место пришел другой, молодой, представительный, густогривый, которому по красоте его не службы бы служить в захолустной деревушке, не кадилом над ледяными лбами размахивать, а сниматься на киностудии Довженко в самых замечательных фильмах.

Бабушка Лежнева, больше всего испугавшаяся, что новорожденный Геннадий без нормального питания да без матери умрет некрещеным, пошла к новому священнику и окрестила внука сама. Заодно и свечку поставила за здравие своенравной своей дочери, которая все на свете делала, как хотела. Когда же дочка вышла наконец из больницы, была уже первая неделя Пасхи, и сообразительные старухи на кладбище продавали посетителям вербу, а другие, тоже сообразительные, старухи у метро продавали влюбленным полумертвую мимозу, по два рубля за букетик. Молоденькая «мамаша» – как называют только что родивших женщин нянечки и медсестры – завернула своего черноглазого в голубое одеяло, прижала его к ноющей, полной молока, резаной-перерезанной груди и поехала в церковь.

И тут, с первой же поездки, началось такое неслыханное и позорное, что, если бы бабушка Лежнева догадалась, что именно на ее глазах началось, рухнула бы она на землю и никогда с нее не поднялась. Новый священник увидел среди своей паствы незнакомую молодую женщину с плотным черноглазым ребеночком на руках, и слова самого Иисуса Христа, призывающего всех к источнику благодати, Им открытому, так и остановились в горле. Только сумел прошептать отец Валентин «еще кто да приидет ко Мне», а уж «да пиет» совсем не получилось. Очень был сластолюбив отец Валентин Микитин, жить не мог без ласки. Вернее сказать, поначалу-то он жил, не подозревая, что не может, и так – в неустанном чтении святых книг, молитвах и постах – дожил до тридцати восьми лет, опускал глаза, сглатывал соленую слюну всякий раз, как наплывали бесстыдные видения, бесовские развратные картины или – еще того хуже – представала перед ним живая, в натуральную свою величину, деревенская женщина, простая, верующая, чистым сердцем ищущая у него утешения прихожанка, а он – ирод Царя Небесного – вдруг представлял себе, какие у нее, должно быть, томятся сладкие, горячие телеса под плюшевой кофтой, какие там, должно быть, трутся друг об дружку колени в неуклюжих валенках…

Но терпел. И готов был терпеть до последнего отрезанного наточенным топором мизинца (могло бы ведь и с ним такое случиться!), но однажды летом пошел отец Валентин, заночевавший в чужой деревне, куда пригласили его к не остывшему еще остроносому покойнику, рано утром на речку перед обратной дорогой по июльскому солнцепеку, разделся донага в высоких кустах, снял с себя осторожно православный крест, положил его, расцеловав, внутрь своей несвежей уже нижней сорочки, крякнул от восторга перед Божией благодатью, зажмурился от радости на эту парную, сонную, густо-синюю речушку, оттолкнулся молодыми ногами от илистого дна, но не успел проплыть и двух шагов, как прямо перед ним вынырнула из набежавшей волны черноволосая русалка с зелеными глазами, расхохоталась ему в ошалевшее лицо, плеснула в ослепшие зрачки хрустальной водицей да и потащила за собой – сперва в эту самую хрустальную водицу, поглубже, а потом, накаленного и безумного, выволокла за обе руки на берег, опрокинула в пышную траву, под звенящие от невидимых пташек кусты, где лежала его аккуратно сложенная, несвежая уже сорочка с православным крестом в рукаве.

Так и согрешил отец Валентин Микитин, так он и пал, будучи при этом не просто священником, а монахом, которого матушка его, незадолго до этого умершая, строгая, властолюбивая попадья, прочила в архимандриты. Какой уж тут архимандрит. Срам, стыд и мерзость. После своего падения отец Валентин сперва разглядел как следует соблазнившую его русалку. Оказалось, приехавшая в гости к тетке из города рослая ткачиха, женщина свободная, до мужчин жадная, ни стыда, ни совести не знающая (не такая уж, кстати, и молоденькая, но действительно зеленоглазая, длинноволосая, с косеньким зубиком сбоку), а разглядев, уже не мог остановиться, и все они, молодые и не очень, с длинными волосами и с волосами, собранными под платочками, стали изо дня в день мучить бедного отца Валентина, сокрушать его чуткий сон, и тогда, чтобы не свихнуться, не запить горькую, не потерять работу, стал он грешить потихоньку, не часто, раза два или три в году. Но ничего, сходило, потому что любили его и городские, и деревенские, тянулись сиротливыми сердцами к осторожному церковному свету, золотистому в сумерках.

Ну, что говорить? Грех. У Катерины Константиновны ребенок на руках, у него приход и обет монашеский. И то, и другое, и третье пришлось отодвинуть. Маленького жадного до еды Орлова бросала она с бабушкой Лежневой, после двух суток медсестрой в больнице – по сорок восемь часов не спала – садилась на электричку, потом по непролазной весенней грязи на автобусе, а он уже ждал, сидел за столом под иконой, глаз с двери не сводил. Появлялась наконец. Входила без стука, с опущенными глазами, со светлыми своими, к тому времени уже остриженными волосами… Дорывались друг до друга. Что говорить?

Даже мать ее долгое время ни о чем не догадывалась. Огорчалась только на религиозное дочернее рвение. Потом увидела их как-то в Москве. Отец Валентин иногда наезжал в Москву, облачался в гражданский костюм, расчесывал густую бороду, и они гуляли по бульварам, перепрыгивали, шаля, через майские лужицы. Увидела их однажды, перепрыгивающих, бабушка Лежнева и чуть рассудка не лишилась. А что проку в рассудке?

Молодой Орлов свою светловолосую молчаливую маму очень любил. Она с ним времени проводила немного, но всегда как-то с толком: научила его и плавать, и кататься на лыжах, купила ему – на свои медсестринские куцые деньги – неплохой велосипед в комиссионном магазине, записала сына в большую библиотеку, – короче, сделала так, чтобы он не чувствовал себя брошенным и одиноким. Про бабушку Лежневу говорить нечего, она и баловала, она и покрикивала, она и поцелуями осыпала. На старинный дворянский лад поцелуями, со слезами. За четырнадцать лет, прошедших с той самой Пасхи, изменилось, конечно, главное: черноглазый сверток в материнских руках развернулся в высокого, с сильными плечами, немногословного, себе на уме, смышленого подростка, можно даже сказать молодого человека, который о разных вещах на свете догадывался и очень не хотел, чтобы им распоряжались или учили его, как жить. Потому что он и сам знал, как ему жить. Копия матери.

Марь Иванна дождалась наконец родительского воскресенья, приехали Стеллочка с Леонидом Михайловичем, гинекологом. На своей роскошной, цвета закалившейся стали «Победе». Стеллочка долго жала обеими руками – горячими, с ярко-малиновым маникюром – корявые лапки Нины Львовны и Галины Аркадьевны. Хотела было расцеловать и ту и другую в щеки, но морды были постные, вытянутые, испуганные, и Стеллочка отступила. Протянула малиновый маникюр навстречу своей девочке, выбежавшей из леса, где с раннего утра репетировали двумя классами – «А» и «Б» – военную игру. Девочка негромко вскрикнула от радости и высоко задрала с обеих сторон полураспустившиеся от невинного веселья каштановые кудри (знала, что на нее и на родителей со всех сторон смотрят!), упала на грудь отцу не хуже Катерины из пьесы Островского «Гроза», кусок из которой вчера, к празднику закрытия лагеря, репетировали. Отец неторопливо – привык очень к женщинам! – пригладил ей волосы большими опытными руками. Марь Иванна прослезилась на «своих», вытерла глаза кончиком фартука. Стеллочка сверкнула на нее обжигающими зрачками.

– Хорошо тебе, хорошо? – страстно спросила Стеллочка у дочки.

– О, да! – порывисто ответила дочка, прижимаясь к матери. – Да! Очень!

– Ну, пойдем посмотрим, что мы тебе привезли, – чудесным басом вздохнул гинеколог и вытащил из машины тяжеленный портфель. – Тут много всего, будешь угощать подружек.

– Пусть сама ест, – с быстрой ненавистью отозвалась Марь Иванна. – Вы прям как вчера родились, Леонид Михалыч! У подружек свое, у нее свое! С рынка ведь небось привезли? Сотню ведь небось на рынке оставили? А то я не знаю!

– Ах, не надо, не надо жадничать, Марь Иванна! – пропела Стеллочка. – Пусть она поделится! Да, доченька? Да, моя роднюсенька?

Орлов, в чистой белой футболке, загорелый, с мощными плечами, стоял рядом со своей палаткой и, посмеиваясь, черными, тяжелыми глазами наблюдал, как его маленькая любовница играет в послушную девочку. В сопровождении Марь Иванны, на ходу снявшей фартук и обеими ладонями торопливо пригладившей волоски на затылке, семейство отошло в сторонку и живописно расселось на поваленной русской березе. Гинеколог расстегнул портфель, Стеллочка расстелила на шелковистом березовом теле две ярко-красные гаванские салфетки. Из портфеля поплыли размокшие газетные кульки с кровавыми подтеками: клубника, смородина красная, смородина черная, помидоры, абрикосы, за ними в отдельной коробочке миндальные пирожные из ресторана «Прага», потом пакет рассыпчатого творога. На твороге Марь Иванна всполошилась:

– Это все надо прямо сейчас и съесть! Слышишь, Наталья! А то испортится! Сейчас сахарком посыпем и чтоб при нас съела! А то куда ж я это дену, денег-то одних пошло, Господи ты мой, Боженька, Пресвятая Царица Небесная!

Чернецкая откусила кусочек миндального пирожного, взяла в рот одну смородинку и тут же выплюнула.

– Ай! – закричала Марь Иванна так, что два старых ворона, испуганные ее криком, сорвались с дерева и полетели прочь, тяжело хлопая утомившимися за триста лет крыльями. – Ай! Наташа! Да куда ж ты ее в рот-то, немытую! Да там от этих узбеков грязи-то понасыпалось! На рынке-то! В пяти водах не отмоешь! Дай я побегу помою!

– Не надо, – побледнев, сказала любимый ребенок Чернецкая, – мне не хочется. Сама ешь, Марь Иванна.

Стеллочка переглянулась с гинекологом.

– Вас здесь что, миндальными пирожными кормят? – пошутил гинеколог. – Что-то не похоже.

 

При слове «кормят» Чернецкая побледнела еще больше и обеими руками оттолкнула окровавленные кульки.

– Ты нездорова? – встревожилась Стеллочка и горячую руку с твердыми малиновыми лепестками положила на кругленький дочкин лобик.

– Здорова, – тихо ответила дочка и оттопырила губы. – Меня тошнит.

– Это от воды! – заорала Марь Иванна. – Вода здесь гнилая! Меня самую, веришь, Стеллочка, самую меня выворачивает! Начнешь вот чай пить, и не идет! Всю мою унутренность обратно тянет! Так меня рвать и тянет!

– Горлышко не болит у тебя? – пела Стеллочка. – Горлышко?

– Да какое горлышко! – Марь Иванна изо всех сил всплеснула красными от непосильного труда руками. – Я говорила: ни к чему нам этот лагерь, справку взять, и отпустят! А вы свое: пущай с детями играет, пущай как все растет! Вот и доигралась с детями до того, что пирожные в рот не лезут! Прям как я ее выхаживать буду, ума не приложу!

– Уберите это, – брезгливо прошептала Чернецкая, – меня от вида от одного тошнит… Каша какая-то… Гадость…

И, сморщив нежное личико, отвернулась от размокших кульков.

– Ты как мои пациентки, – пошутил гинеколог, – те тоже сами не знают, чего хотят… Капусты соленой, больше ничего.

Чернецкая покраснела до того, что на ресницах повисли слезинки.

– Что за шуточки, – прошипела Стеллочка, и свирепое беличье выражение сверкнуло в нижней части ее губ и подбородка. – Соображать все-таки надо, как с ребенком разговариваешь!

Гинеколог презрительно повел в ее сторону коричневыми зрачками. Горн заголосил на лужайке, призывая детей на предобеденную линейку. Нина Львовна в ситцевом желтеньком сарафане, оголившем ей мучнистые плечи, объявила, что тихий час отменяется, потому что ко многим приехали родители – она скривила рот в полузаискивающую улыбку – и надо уделить время родителям, потому что завтра они уже не смогут к нам приехать, так что в порядке исключения пусть уж погуляют тут у нас в лесу или еще можно пойти вдоль шоссе по направлению к полю. Тоже прекрасная живописная дорога. Ну, и со своими детьми, конечно. В порядке исключения. Марь Иванна побежала в столовую разливать по мискам сизый и скользкий перловый суп, а скучающие Стеллочка с гинекологом остались сидеть на березе в ожидании, пока можно будет погулять с их маленькой кудрявой девочкой вдоль шоссе.

– Пялятся мальчишки, – глядя на облако, напоминающее сросшихся гривами лошадей, промямлил гинеколог. – У нашей дочери большое будущее.

Стеллочка почувствовала отвращение к его уверенному густому дыханию.

– Я бы, – продолжал гинеколог, наблюдая, как одна из лошадей медленно разлагается на волокна и превращается в синеву, – будь я матерью, поинтересовался бы, как у нее обстоят дела на личном фронте. Ну, и вообще…

– Пошляк, – раздувая ноздри, сказала Стеллочка. – Ничего святого нет. Циник.

– О, – пробормотал гинеколог, сполз на траву, пышную голову прислонил к березовому стволу. – Кто бы говорил!

И закрыл глаза.

Ночью Марь Иванна не могла заснуть, ворочалась, прислушивалась к шороху лунного ветра в черных сосновых вершинах.

«Тошнит ее! – вспомнила Марь Иванна. – Гнилой воды нахлебаесси, быка затошнит, а не то что…»

Перед глазами ее возникла кроткая узкоглазая деточка. С рук ведь не спускала! Ведь вот, на этих вот рученьках выросла! Мать-то – что? Где она, мать-то? Фьють! И нету! Вот как с матерью-то обстоит! А ребенок хлипкий, еле родила, кормить толком не кормила, какое с нее молоко? Ацидофилин один, прости, Господи! Марь Иванна мысленно сплюнула в сторону Стеллочкиного ацидофилина. Пойтить посмотреть, как спит. Не раскрылась бы, ночи-то холодные. И добро бы поехать некуда, а так ведь, при родной-то даче, О-о-осподи! Дача-то на Николиной пустая стоит, пропадает. Родственница дедова живет, Лялька. Стерва, дальше некуда. Марь Иванна напялила телогрейку на халат, пятнистые ноги засунула в кеды. Пойтить посмотреть Наташечку. Не раскрылась бы во сне.

В палатке, где Чернецкая жила с еще одной девочкой, была одна только эта девочка, а Чернецкой не было. Когда всхлипывающая от заботы Марь Иванна протиснулась в щель, она сперва увидела густую черноту, потом в этой черноте всплыла пустая раскладушка любимой Чернецкой, потом другая раскладушка, полная ватным одеялом и толстой девочкой под ним. Косолапые ноги девочки не помещались на раскладушке и болтались поперек палатки, мешая Марь Иванне убедиться в том, что Чернецкой действительно нет и постелька ее не только пуста, но и вовсе не смята.

– Ты где? – забормотала Марь Иванна, отпихивая девочкины ноги. – Ты куда побегла?

Она судорожно ощупала пустоту, еще надеясь, не веря себе. Пустота не превратилась ни в горячие тонкие волосы, ни в гладкое личико, ни в ямочку на локотке. Осталась себе, черная и страшная, как была.

– В сортире, может? – вслух озарилась Марь Иванна. – Так ведь что б по ночам-то в сортир вставать? Отродясь у нас такого не было! Наталья! – громким шепотом выдохнула она. – Ты где?

Толстая девочка завозилась во сне, дернула ногой и зачмокала большими губами.

– Спи, спи! – шикнула на нее Марь Иванна, вдруг испугавшись, что отсутствие Чернецкой будет кем-то замечено. – Спишь и спи, чего расчмокалась! Сиську тебе надо?

Страх как обручем сдавил ей сердце, ноги затряслись. Марь Иванна выползла из палатки, опустилась на траву и стала шарить вокруг себя похолодевшими руками, словно Чернецкая была бусинкой или сережкой.

«В сортир!» – приказала она себе и, полная ужаса, заковыляла по тропинке.

Луна торопливо усмехнулась в старческое лицо Марь Иванны и, ничем не желая помочь ей в поисках Чернецкой, закрылась траурным шарфиком. Марь Иванна оступилась, сделала неловкий шаг прямо в крапиву, зажмурилась от боли, покрылась волдырями и тут же услышала тихий стон своей ненаглядной девочки и хриплое ее дыхание, такое хриплое, словно девочку душат.

– О-ой, о-ой, как мне плохо-о-о…

Маленькая фигурка Чернецкой, сидящей на корточках, так испугала Марь Иванну, когда она наконец разглядела ее в темноте, что Марь Иванна только пискнула по-кошачьи и тут же обхватила свою Чернецкую крепкими работящими руками.

– Тихо вы! – шепотом сказал за ее спиной низкий голос Орлова. – Вас только здесь не хватало!

Орлов был не похож на себя: босой, в одних спортивных шароварах, с легким, серебрящимся от луны пухом на груди.

– Кто тут? – прижимая к себе Чернецкую, продышала Марь Иванна. – Ты тут откудова взялся?

– Оттудова, – нахамил Орлов и забормотал: – Ее тошнит. Сначала было ничего, а потом вырвало. Там, в кустах. – Он махнул рукой в сторону.

– Наташечка, – взмолилась Марь Иванна, – может, у тебя, это, месячные пришли? От их тошнит? А ты давай отседа, проваливай, – вспомнила она про Орлова. – Проваливай давай! Тебе тут чего подслушивать? В сортир шел небось? Так и иди в сортир!

Чернецкая выдавила изо рта густую слюну, подавилась ею и громко заплакала.

– Пошел, пошел! – замахала руками Марь Иванна, – я кому говорю: пошел прочь!

– Наташа, – испуганно сказал Орлов, наклонившись к плачущей Чернецкой. – Ты что, хочешь, чтобы я ушел?

Чернецкая отчаянно закивала головой.

– Ладно, – мрачно сказал Орлов, – но я спать все равно не буду.

– Пойдем, моя любонька, – всхлипнула Марь Иванна, – это у тебя от воды. От гнили.

– Не от воды! – зарыдала Чернецкая, оторвав от лица руки и оборотив его, распухшее и неузнаваемое, к Марь Иванне: – Дура! Дура! Дура! Это не от воды! И нет у меня никаких твоих месячных! Дура!

Молния ударила в голову Марь Иванны, и в первую секунду она почти что ослепла от боли. Потом боль расползлась по затылку, а тело покрылось мурашками.

– Да! – вскрикнула Чернецкая. – У меня нет месячных! Не началось! Уже полторы недели! Нет, уже две! И не будет!

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19 
Рейтинг@Mail.ru