Однако сейчас, на линейке, Вартанян смотрел себе под ноги, словно – пока шел от палатки к поляне – вдохнул он предгрозового сердитого воздуха, возмужал, отравился и теперь, хоть вы режьте его, не желает замечать круглых, с шипящим угольком раздражения внутри, учительских взглядов.
– Если, – вскрикнула Нина Львовна, – сегодня к нам в лагерь придут ребята из деревни и попросят у вас чего-то…
– Чего? – расхохоталась неуправляемая Соколова. – Воды попить?
Нина Львовна сглотнула кусок кислой, как недозрелая антоновка, ярости.
– Сегодня ребята в деревне могут быть нетрезвыми, и поэтому разговаривать с ними ЗАПРЕЩЕНО!
Все вроде поняли, разбрелись по палаткам. Через десять минут вышел, позевывая, молодой Орлов, оборотил лицо к небу, улыбнулся во всю широту самоуверенного рта, побрел неторопливо в сторону уборной. Еще через пять минут выскочила узкоглазая Чернецкая, угодила прямо в объятия беспокойной Марь Иванны (та шла к ней из кухни, несла на вытянутых руках похожую на свежеиспеченный «наполеон» стопку кружевных выглаженных трусиков), звонко расцеловала старуху, прощебетала что-то, заморочила голову, и умчалась неведомо куда золотая крутобедрая тучка.
За ужином Галина Аркадьевна обнаружила пропажу Юли Фейгензон. Бросились в палатку. Обшарили все кусты неподалеку. Разбились на шестерки, вооружились фонарями.
– Фейгензон! Фейгензон! – мучились классные руководительницы.
Им вторили ломкие голоса несерьезных мальчиков:
– Юль-Юль-Юлья-я-я!
– Юля-я-я?! – ахали девочки, слепя друг друга ненужными фонарями. – Ты где?
– Родит, тогда вернется, – пробормотал наконец Орлов и, заметив, что у Чернецкой развязался шнурок на беленькой заграничной тапочке, не стесняясь, опустился на корточки, завязал шнурок и, как птенца, поймал в ладони дрожь ее нежной щиколотки.
Чернецкая тяжело задышала.
– Что ты сказал, Орлов? – Из липового дупла высунулась Нина Львовна. – Умнее всех хочешь быть?
– Я? – удивился Орлов. – Я разве что-то сказал?
– Доиграешься ты, Орлов. – Она дернула шеей. – Мать твою жалко.
Вдруг кто-то спохватился, что Фейгензон видели «за чертой лагеря» во время тихого часа: стояла как миленькая, балакала с тремя деревенскими. Может, с ними и ушла? Нина Львовна и Галина Аркадьевна переглянулись.
– Всем – в палатки, никуда не выходить, – хрипло приказала Галина Аркадьевна. – Вечерняя политинформация отменяется. Мы с Ниной Львовной идем в деревню. С нами пойдут четверо: Вартанян, Орлов, Лапидус и Лебедев.
До деревни было чуть больше километра. Гроза так и не разразилась, хотя в воздухе по-прежнему стояло тяжелое душное марево, и казалось, что сам этот воздух, уже вечерний, не серого и не черного, а густо-розового, с малиновыми разводами внутри, цвета. Дико и весело разрывалась гармошка рядом с недавно отстроенным, тошно пахнущим краской помещением клуба. У крыльца толпились люди среднего возраста, все крепко выпившие, все принаряженные. Белоголовые дети с остановившимися глазами жались к материнским подолам, сосали липкие кулачки. Одна из женщин, полная, с очень красным, блестящим от пота лицом и широко расставленными глазами, вдруг отчаянно взвизгнула, сорвала с головы цветастый платок, открыв жиденький пробор, круглый гребень, и, топнув ногой, завертелась на месте, выкрикивая частушку:
Вы не пойте длинных песен, хватит с вас коротеньких,
Не… старых девок, хватит с вас молоденьких!
Нина Львовна поджала губы, Галину Аркадьевну передернуло. Празднично одетые колхозники заметили гостей:
– Лагерники пришли! Московские!
– А бабочки гладкие, поди, прыткие! – натруженным горлом хрипнул высокий мужик в засаленной кепке, шатаясь и часто сплевывая. – Я б, растудыть вам тудыть, не побрезгую!
Вокруг одобрительно засмеялись.
– Мы ищем одну из своих учениц, – громко сказала Нина Львовна, – крупная такая девочка, кудрявая…
– Жидоватая? – уточнил мужик и снова сплюнул, густо, желто, обильно, прямо под ноги Нине Львовне. – Кучерявая?
– Да, – обмирая, сказала Нина Львовна.
– Не тута ищете, – расхохоталась та, которая пела частушку, и бессмысленно-радостно затараторила: – Ой, не тута, ой, не тута! Ой, не ту-у-ута!
– А где? – строго перебила Галина Аркадьевна.
– В лесу шастают, – махнула ладошкой певунья, – у их, у робят, там костры жгуть! Во-на-а-а туда идите, тама она, жидоватая! А не тута! Ой, не тута, ой, не тута!
Через пятнадцать минут глазам Галины Аркадьевны, Нины Львовны, а также Орлова, Лебедева, Лапидуса и Вартаняна предстала страшная картина. (В сорока пяти километрах от Москвы. В тысяча девятьсот шестьдесят шестом году. Через пятьдесят лет, в общем, великой победы революции.) В центре поляны сверкал высокий – до черного, беззвездного неба – костер. Рядом с костром громоздилось сделанное из пестрых тряпок, бумаги и дерева чучело быка, голова которого была перевита венками из свежих ромашек и папоротника. Трудолюбивая колхозная молодежь, вся вусмерть пьяная, – парни в трусах, девки в трусах и лифчиках, – суетилась вокруг огня, выкрикивая непристойности. Везде валялись пустые бутылки, недоеденные караваи хлеба, куски пирогов и лепешек.
– Давай, тащи ее сюда, сучару! – беззлобно орали двое парней во глубину леса. – Ща мы ее, ведьмаху, подпалим!
Еще один парень – маленького роста, почти карлик, с огромной, непропорциональной туловищу бугристой головой, – стоял спиной к московским гостям и, вздрагивая ягодицами, мочился в огонь.
– Степа, не загаси! – хохотнула одна из девок и звонко шлепнула его между лопаток – А то святый Иван рассерчает!
Нина Львовна схватилась за левую грудь, словно собираясь подоить самую себя, а Галина Аркадьевна закричала неожиданным низким басом:
– Фей-ген-зон!
Тут наконец они и увидели Фейгензон. В одной короткой рубашке, с распущенными кудрявыми, почти достающими до земли волосами, Фейгензон, шатаясь, вышла на поляну из лиственных зарослей. Двое парней обнимали ее справа и слева, а третий поддерживал сзади, чтобы она не свалилась.
– Ща тебя будем бабой делать! – вне себя от восторга закричал карлик и торопливо подтянул спущенные штаны. – Чур, мужики, я первый!
– Ми-ли-ци-и-и-я, – застонала Галина Аркадьевна, – где ми-ли-ици-ия…
Увидев, что за ней пришли, и залившись смехом, будто ее щекочут, Фейгензон вырвалась и бросилась обратно в лес. Слышно было, как под ее тяжелыми босыми ногами затрещали сучья. Парни с ревом побежали за ней. Девки, видимо, нарочно не обращая никакого внимания на незваных гостей, сплели хоровод и, спотыкаясь, пошли вокруг огня:
– А мы просо сеяли, сеяли! – визгливыми голосами заорали девки.
Тогда Галина Аркадьевна твердо сказала простодушному Вартаняну:
– Иди.
Вартанян исподлобья посмотрел на нее пушистыми глазами, и все четверо мальчиков осторожно двинулись к лесу. Нина Львовна перегородила им дорогу.
– Куда вы их посылаете, Галина Аркадьевна? На верную смерть! Назад!
– Милиция! – крикнула Галина Аркадьевна, и на поляне, как ни странно, появилась милиция.
Похожий, если верить портретам, на поэта Лермонтова, широкоплечий и кривоногий, очень молодой лейтенант влетел на поляну, еле сдерживая шумный и взмыленный свой мотоцикл.
– Всем стоять! – проорал лейтенант и, ломая кусты, исчез в зарослях.
Хоровод приостановился.
– Ну че? – спросила одна из девок, большеротая, с красными косматыми бровями. – Че вам здесь надо-то было? Только бы вот нагадить!
Милиционер выволок из леса голую Фейгензон. Она махала обеими руками и заливалась хохотом. Нина Львовна проглотила рыданье:
– Товарищ участковый, вы разрешите нам забрать эту девушку обратно в лагерь? Завтра мы свяжемся с родителями, сообщим на работу отцу…
– Не положено. – Милиционер угрюмо поскреб кадык. – Не по правилу. Вам за эту девушку тоже отвечать придется. Я в том смысле, что она, может, и не девушка вовсе…
Галина Аркадьевна и Нина Львовна подпрыгнули, будто им подожгли подошвы.
– Товарищ участковый! Вы что, хотите отправить ее в милицию?
– В вытрезвитель ее, вот куда, – нахмурился милиционер. – А завтра разбираться…
– Но ей же четырнадцать лет! – промычала Нина Львовна. – Она несовершеннолетняя!
Несовершеннолетняя Фейгензон отвернулась, разинула пухлый рот, и ее начало тут же выворачивать наизнанку.
– А-кх-кх-х! – захлебывалась Фейгензон. Плющ перепачканных волос прилипал к груди. – Ак-х-х, ма-ма-а-а!
– Забирайте! – отрезал милиционер. – И завтра чтобы все были в отделении. Протокол будем составлять. И это… Медицинский осмотр в больнице. Тоже. А я тут покамест по именам всех перепишу.
– Че нас переписывать-то? – огрызнулась большеротая, с косматыми бровями. – Мы не убили никого. Иванов день сегодня.
– Кого день? – гаркнул милиционер. – Что за праздник такой? Где надыбали?
– Че надыбали? – загалдели девки. – Он отродясь был! Че нам, Парижскую коммуну, че ли, с вами праздновать?
– А эта как к вам попала? – раскалялся милиционер. – Школьница?
– Школьница? – захохотала косматая. – Эта школьница с нашим Подушкиным вторую неделю е…ся!
– Ложь! – взвыла Нина Львовна и вне себя замахнулась на краснобровую. – Лжешь ты, гадина!
– Отставить! – побагровел милиционер. – Вы мне тут еще своих порядков понаделайте! Мне в гробу видать, что вы с Москвы! Я вам по-русски говорю: забирайте ее и чтобы завтра к десяти утра все в отделении были! А я уж тут сам разберусь, не вашего ума, как говорится. Тут сообщать нужно куда следует. Чтоб по правилам.
В полном молчании, ярко освещенные желтой, до отвращения похожей на бровастую девку луной, вернулись в лагерь: нетрезвая Фейгензон, которая начала вдруг громко икать, бледные, как покойницы, Нина Львовна с Галиной Аркадьевной и четверо мальчиков, от стыда словно бы одеревеневших. Фейгензон всю дорогу шла очень неровно, пошатывалась.
Этой ночью в лагере не заснул ни один человек. Марь Иванна, причитая и сплевывая, отвела Фейгензон на кухню, напоила чаем, уложила в своей палатке на раскладушке. Фейгензон провалилась в забытье, но все продолжала метаться и всхлипывать. Тогда Марь Иванна вызвала на разговор Чернецкую, прижала ее к костлявой груди, заглянула в убегающие от вопросов глаза:
– Ты-то смотри, – плаксиво и грозно сказала Марь Иванна, – ты-то у меня смотри, чтоб без глупостей! Это ведь какие дела? Один раз не уследишь, и всё! Кто ее, такую, теперь возьмет?
Маленькая Чернецкая вспыхнула в темноте.
– Понимаешь или нет, об чем разговор-то? – возвысила голос Марь Иванна. – От этого безобразия и дети бывают, и болезни разные! Чтоб тихо сидела у меня! Шляться чтоб не смела без спросу!
– Хорошо, – тоненько ответила Чернецкая и укусила кончик своей пушистой каштановой косы.
Утром, на рассвете, пошел чуть живой розоватый дождик, а небо стало таким низким, что край его зацепился за котел с дымящейся и слегка подгоревшей кашей, который двое дежурных по кухне выволокли и поставили прямо на земле – остудить. На линейке – в восемь, а не в шесть из-за дождя – Галина Аркадьевна и Нина Львовна, не вдаваясь в подробности (ночью ими было принято совместное решение не предавать дело огласке), сказали только, что в лагере случилось ЧП: безобразное поведение Юли Фейгензон (Фейгензон стояла посреди лужайки с опущенной головой) привело к тому, что ее заманили на праздник, который справляют отсталые деревенские ребята, там она первый раз пригубила спиртного, и вот что вышло. Ее товарищи должны решить, как повлиять на Фейгензон, которой наплевать, что в ее возрасте другие девушки и ребята проливали кровь за то, чтобы не было ни спиртного, ни отсталых деревенских праздников.
Втайне ото всех Галина Аркадьевна и Нина Львовна решили после линейки самостоятельно отправиться в милицию, пасть на колени перед вчерашним кривоногим, умолять его не сообщать ни в школу, ни в больницу, не делать никакого медицинского осмотра, потому что так или иначе, но Фейгензон все равно должна была потерять самое дорогое, что есть у любой советской девушки, потому что давно созрела физически, и кроме того, она собирается после восьмого класса идти в техникум, а там ученицы ведут себя как взрослые, и, наконец, если сделать случившееся предметом всеобщего достояния, это может стать ужасным примером для остальных комсомольцев, а Нина Львовна и Галина Аркадьевна останутся без работы. Притом что у Нины Львовны на руках старуха мать, а у Галины Аркадьевны и того хуже: мать и древнейшая тетка.
Целую ночь Галина Аркадьевна убеждала Нину Львовну, что рыжая бровастая девка просто сболтнула и никакой Подушкин ничего ТАКОГО не сделал, но Нина Львовна, с каплями пота на длинном носу, была уверена, что сделал, и все повторяла: «Вот увидите, вот вы последняя и увидите!»
Растерявшиеся комсомольцы только-только начали придумывать, какими словами осудить неправильное поведение Фейгензон, как на лужайку въехали сразу две машины: черная «Волга» и серый, заляпанный грязью «Москвич». Через минуту подкатила еще одна машина – милицейская. За рулем ее сидел вчерашний, обозленный и нахмуренный, лейтенант. У Нины Львовны и Галины Аркадьевны подкосились ноги. Из серого «Москвича» вылезла Людмила Евгеньевна, директор, с маленькими пухлыми руками, в круглых очках, которые делали ее похожей на лягушку, за ней завуч Зинаида Митрофановна, высокая, на прямой пробор, с морщинистым провалом рта, густо набитым золотыми и металлическими зубами, потом бешеный физкультурник Николай Иваныч (он-то и вел машину) и наконец – осторожно, бочком, хмурясь и посмеиваясь, придерживая подбородком наброшенный пиджак, вздрагивая изуродованной воробьиной лапкой вместо руки, выпрыгнул историк Роберт Яковлевич с таким выражением лица, будто его всю дорогу знобило. Черная «Волга» стояла как неживая, ничего не было видно за затемненными стеклами. Никто из нее не показывался.
– Все свободны, – розовым накрашенным ртом сказала Людмила Евгеньевна. – За территорию лагеря не выходить. А вы, – она дернула подбородком в сторону Нины Львовны и Галины Аркадьевны, – и ты, – блеснула выпученными стеклами в сторону Фейгензон, – пойдемте с нами.
Двинулись в столовую: директор Людмила Евгеньевна и Зинаида Митрофановна, завуч, – обе гневные, с высоко поднятыми головами, Николай Иваныч, набычившись, и Роберт Яковлевич с глазами грустными и усталыми, который все замедлял шаги и старался, чтобы идущие сзади Нина Львовна, Галина Аркадьевна и Фейгензон присоединились к остальным, но они еле-еле перебирали ногами и шли как на казнь.
– Так! – звонко сказала Людмила Евгеньевна. – Мы здесь не одни. В этой машине, – она ткнула толстеньким пальчиком в сторону неподвижной черной «Волги», – находятся товарищи из роно. Они ждут, пока мы с товарищами, пока мы с Зинаидой Митрофановной, Николаем Ивановичем и Робертом Яковлевичем узнаем все подробности безобразного поступка и безобразных последствий безобразия. – Она подавилась комком мокрого лесного воздуха. – То, что здесь происходит, очень даже возможно закончится судом и отдачей под суд виновных.
Нина Львовна рывком приподняла ладонью тяжелую левую грудь по своей всегдашней привычке и громко ахнула.
– Сначала пусть расскажет Фейгензон, – приказала Людмила Евгеньевна. – А мы послушаем!
– Я извиняюсь, – откашлялся Роберт Яковлевич. – Сначала, я думаю, нужно выслушать мнение педагогов…
– Вы, Роберт Яковлевич, – вскрикнула Зинаида Митрофановна, щелкнув верхним зубом, золотым и богатым, о нижний, металлический, попроще. – Вы, Роберт Яковлевич, не давайте воли национальным пристрастиям. Не давайте! Выше надо подыматься, выше! Недалеко вы подыметесь на национальных пристрастиях!
Лицо Роберта Яковлевича покрылось темными пятнами разной величины.
– И краснеть не надо! – дорвалась Зинаида Митрофановна. – Не надо нам здесь краснеть, не надо! Пусть комсомолка сама расскажет! Пусть! А краснеть нам здесь не надо! Ничего вы своими краснениями не добьетесь!
Мускулистый Николай Иваныч закивал подбородком.
– Говори, Фейгензон, – приказала Людмила Евгеньевна.
Фейгензон беззвучно плакала.
– Каким образом ты, комсомолка, восьмиклассница, на которую государство, ничего не жалея, потратило столько сил, столько средств, каким образом ты докатилась до того, чтобы напиться пьяной и вступить в интимные отношения с… Как его зовут? Ну, отвечай?
Фейгензон закрыла лицо руками и затрясла головой.
– Где вы встречались? – заорала Зинаида Митрофановна. – Где ты позорила имя нашей школы?
Фейгензон мотнула головой в сторону леса.
– Та-а-ак, – развела руками Зинаида Митрофановна, – ну, что же… Фейгензон… В лесу, значит… И что же, необходимо тебе это было? Тебе, может быть, чего-то не хватало в жизни? Объясни нам: чего? Скучно тебе было, раз ты решилась на ТАКОЕ? Объясни нам, какие причины тобой руководили и каким образом ты, значит, унизилась настолько, чтобы – девушка, девочка! – предоставить чужому человеку, парню чужому, значит, увести себя в лес и там… Ну, рассказывай!
– Чего? – хрипнула Фейгензон.
– Как чего? – вскинулась Людмила Евгеньевна. – Того, о чем тебя спрашивают! Когда и при каких обстоятельствах ты, комсомолка, потеряла самое дорогое, что только бывает у девушки? Самое светлое? Самое святое? Вот чего!
– Ничего я не сделала, – прорыдала Фейгензон, – откуда я знала?
Роберт Яковлевич подцепил трехпалым отростком синий носовой платок из кармана пиджака, вытащил его и осторожно высморкался.
– Вот тебя уже и жалеют! – загрохотала Зинаида Митрофановна. – Сейчас мы все заплачем! Ах, бедная Фейгензон! Вот тебя уж и пожалели! А жалеть нужно было раньше! Жалеть не тебя нужно было, а силы и средства, которые наше государство по доброте своей на таких, как ты, тратит!
– Я не понимаю одного, – прорычал Николай Иваныч, – в голове у меня, – он хлопнул ладонью по лбу, словно убивая большое, во весь лоб, насекомое, – ну не понимаю я, как ты могла при товарищах, это, значит, интимные, так я понимаю, отношения… Что же, у вас в лес здесь никто не заходит? Тут же у вас военная игра должна была готовиться, а тут, значит, под кустами… Нет, вот этого я не понимаю!
– Мы, товарищи, – сказала Зинаида Митрофановна, – должны вернуться немедленно ко всем остальным, а не шушукаться здесь, при закрытых дверях. Пусть все знают, особенно товарищи из роно, какие мы приняли решения.
Опять протрубил горн, собрал комсомольцев на вторую линейку, и все вернулись под красное, сморщенное от дождя знамя. Фейгензон приказали встать рядом с невыкорчеванным пнем, в самом центре поляны.
– Я требую, – раздув раковины щек, сказала Людмила Евгеньевна, – чтобы ты сейчас, Фейгензон, внятно рассказала нам, как ты вступила в эти отношения и до скотского состояния напилась на религиозно-языческом празднике! Жду!
– Мам! – вскрикнула вдруг Фейгензон и протянула руки навстречу людям, только что ступившим на территорию лагеря с проселочной дороги, ведущей на станцию.
– А, приехали, – удовлетворенно сказала Зинаида Митрофановна, – раньше даже, чем я думала.
Приехали родители Фейгензон. Мать – на три головы выше отца, плечистая, кудрявая и седая, шла впереди, и видно было, что она в семье главная и сейчас все глаза будут устремлены на нее, а не на плюгавенького, с балетной походкой, плохо выбритого старикашку. Мать, видимо, привыкла к тому, что ее дочь всякий может обидеть, и сейчас приготовилась к отпору, визгу, препирательствам.
– Что тут происходит? – с сильным южным акцентом спросила мать, обращаясь к педагогам и не глядя на дочь свою Юлию, которая стояла как вкопанная.
– Вот мы и пытаемся выяснить, – язвительно сказала Людмила Евгеньевна. – Вот и вас мы для этого пригласили! Чтобы вы в присутствии всего коллектива расспросили ее, которая без всякого стыда опозорила имя комсомолки!
– Ты тут что наделала, я тебе говорю! – Мать схватилась за голову и покачнулась. – Мы с отцом работаем, дней не видим, ночей не спим! А ты тут что наделала! Говори, я последний раз спрашиваю!
– Фира, – забормотал отец Фейгензон, – пусть тебе сперва объяснят, а то, может, и зря весь базар, потому что мы же ничего и не знаем толком…
– Ты! – закричала мать. – Ты! Чтобы ты молчал мне, чтобы не пикнул! Чтобы я дожила до седых волос, – она вцепилась в свой кудрявый седой висок и сильно дернула, – и чтобы мою дочь вот так вот увидеть!
Галина Аркадьевна, Нина Львовна, директор школы Людмила Евгеньевна и Зинаида Митрофановна, завуч, тут же почувствовали поддержку в лице этой большой и кудрявой женщины, которая имела право кричать еще громче, чем они, могла вообще проехаться рукой по физиономии своей глупой, бессловесной девки, и ничего бы ей за это не было, никто бы не осудил, никто бы не удивился, а девка бы от этого сжалась, совсем бы, бессовестная, почернела от страха, и поделом ей, поделом, потому что ни стыда, ничего, никаких идеалов, никто им не авторитет, и только гадость одна из них лезет, изо всех этих девок, в четырнадцать-то лет, а мы в их годы ничего такого и знать не знали, а только мечтали, чтобы фронту помочь, чтобы всё для победы…
– Ваша дочь вступила в половую близость, – сказала директор школы Людмила Евгеньевна, мать низкорослого сына Валерика, брошенная мужем за четыре дня до родов. – Ваша дочь жила интенсивной половой жизнью. – Отец Фейгензон сморщился, будто разжевал лимон. – И поскольку мы, педагоги, отвечаем за ее жизнь и здоровье, мы обязаны знать все обстоятельства этого безобразия, прежде чем вашим делом займутся соответствующие инстанции.
– Ты чтобы мне все сейчас рассказала, – плохо соображая, истерически закричала мать, – чтобы перед всеми здесь ничего не прятала!
– Я полагаю, что это недозволенные приемы, – пробормотал Роберт Яковлевич, – это все-таки так не делается, у ребенка есть все-таки какая-то гордость, мы не палачи…
– Я не палач! – моментально отреагировала Зинаида Митрофановна. – Но правильно говорит Людмила Евгеньевна: раз мы, педагоги, отвечаем жизнью, можно сказать, за ихнюю жизнь, так кто нам поручится, что у них у всех, – и она ужаснувшимися глазами обвела напряженные лица под слабым, еле живым, розоватым дождичком, – что у них, у каждого, не идет своя жизнь, так сказать, безобразная, может быть, даже и половая, а мы, которые всю свою жизнь в них вложили, мы не останемся, иначе выражаясь, в дураках! Вот об чем разговор, Роберт Яковлевич, а не об ваших пристрастиях!
– Ну, размечталась, – еле слышно пробормотал Орлов, – чтоб у каждого – половая…
– Юля, – забормотал отец Фейгензон и зашаркал ногами по траве, словно приглашая свою дочь на вальс, – ты, может быть, правду мама говорит, лучше бы уж рассказала. Если у тебя произошли, – он споткнулся на непростом слове, – такие отношения, то лучше ты уж скажи, а то видишь, какой компот…
Черная «Волга», все это время не подававшая никаких признаков жизни, вдруг плавно развернулась, описала небольшой круг и подкатила к самой линейке. Из нее вылезли двое мужчин и одна женщина с мощно выступавшим из-под легкого платья беременным животом.
– Вот сейчас все и станет ясно, – удовлетворенно рассерженной грудью выдохнула Зинаида Митрофановна, – вот уж товарищам из роно никто лапшу на голову не навесит…
Мужчины из роно резко отличались друг от друга. Один из них был весьма толстым, каким-то надутым, а другой худым до нездоровости. У надутого сильно выделялся большой темно-красный подбородок, словно его приклеили, а все остальное – лицо и шея – были обычного, бежеватого цвета. Глаза у него смотрели равнодушно и несколько даже мертво, словно душа давно уже ушла из надутого тела и теперь плавает совершенно самостоятельно неизвестно где, а надутый, ничего не заметив, продолжает жить так, будто с ним все в порядке и душа его никуда не девалась. Тонкий же, напротив, был таким слабым на вид и недокормленным, что сердобольная, слегка свихнувшаяся от любви к Чернецкой Марь Иванна почувствовала укол в сердце и неразборчиво пожалела, что он, недокормленный, вынужден, судя по всему, так тяжело и нервно работать. Приехавшая с ними женщина, которой предстояло в скором времени родить ребенка, чтобы через тринадцать лет его вот так же выставили на линейке под красным флагом, была смугла, цыганиста, губы имела вспухшие, зацелованные, а глаза голубые и такие прозрачные, такие беспутные глаза, что у мальчиков-комсомольцев пересохло во рту.
– Ну что, ребята? – хмуро сказал надутый. – Что же это у вас тут происходит? Разбираться будем.
– Учтите, – перебил его тонкий, – что на вас на всех лежит ответственность, что вы все отвечаете за поступок вашего товарища…
– Просто суд Линча какой-то, – в синий носовой платок прохрипел Роберт Яковлевич, – никуда не годится…
Но он не успел ничего сделать, ничем не успел помочь несчастной Фейгензон, которая за неделю до этого начала жить интенсивной, по словам директора Людмилы Евгеньевны, и безобразной, по словам Зинаиды Митрофановны, завуча, половой жизнью, потому что небо надо всеми собравшимися вдруг почернело, потом поседело, потом стало похожим на океан с высоко поднявшимися волнами, и оттуда, из океана, хлынул не просто дождь, а какой-то бешеный, безумный поток воды, словно на головы им опрокинулся водопад Ниагара, известный нескольким комсомольцам по фотографиям в «Огоньке», а Зинаиде Митрофановне и Галине Аркадьевне по популярной телепередаче «Клуб кинопутешествий». Дождь этот был вспыхивающего, почти белого цвета и такой холодный, что, казалось, еще немного – и превратится в снег. Мужчины из роно бросились к беременной, пытаясь укрыть ее от потоков, и толстый оттолкнул тонкого, а беременная с хохотом и воплями оттолкнула их обоих и побежала обратно к черной «Волге», сверкая по пузырящейся траве своими молочно-белыми, соблазнительными икрами. Все взрослые – включая фронтовика Николая Иваныча с мокрыми волосинками, вылезшими из каждой ноздри, – тут же потеряли неприступность и основательность, заметались, закрыв затылки ладонями, у директора Людмилы Евгеньевны бурые пряди прилипли к круглому черепу, так что открылись и оттопырились маленькие мясистые уши, а у Галины Аркадьевны вылупились большие твердые соски под заблестевшей и прилипшей ситцевой летней кофточкой. Дождь смыл их всех, и все они, как сухари, размоченные в кипятке, стали мягкими, раскричались, согнулись, утратили свои очертания и – скорее, скорее, забыв друг о друге, о развратной, испорченной, всех опозорившей Фейгензон, – побежали кто куда, гонимые инстинктом жизни и страхом смерти. А небо нависало все ниже и ниже, становилось все злее, все больше и больше лютой сверкающей воды извергало оно в своем отчаянии, догадавшись, что ни полуденное тепло, ни добродушные облака, ни золотистые радуги не помогут этим изуродованным, с оттопыренными ушами людям, и остается только одно: припугнуть их беспощадной грозой, огнем ее и потоками. На этом и закончился суд над Фейгензон.
Уехала черная «Волга», увезла красавицу с распухшими губами и тяжелым, нависшим над стройными ногами животом, увезла толстого и тонкого, которые, скорее всего, и нагрянули-то в лагерь, чтобы не сидеть в своих скучных, пахнущих чернилами кабинетах, а решили на скорую руку наорать, разбрызгивая слюну, припугнуть малолеток да и закатиться куда-нибудь по летней поре на казенной машине – в ресторан «Медвежонок», например, по Ярославскому шоссе, где подают жареных медвежат с печеной картошкой, и все это в красных глиняных горшочках, пальцы проглотишь…
В суматохе никто не обратил внимания на то, что к родителям Фейгензон подбежал безрукий Роберт Яковлевич и что-то торопливо заговорил, кивая лысой головой на мокрую, полную Фейгензон, которая совсем не знала, что ей делать, и – будучи пугливой и нерешительной – так и осталась стоять, где стояла, а заблестевшее платье натянулось на ее большом выпуклом теле и обрисовало его целиком, со всеми изгибами и окружностями.
В конце концов остались только эти четверо, и Роберт Яковлевич, безрукий и сгорбленный, сгорбился еще больше, чтобы объяснить маленькому отцу Фейгензон что-то про жизнь, а отец Фейгензон, судя по всему, рад был услышать то, что говорит Роберт Яковлевич, отчего он и вцепился обеими своими здоровыми руками в костлявое плечо педагога и быстро закивал ему в ответ, а потом одной рукой – согнутым локтем ее – закрыл себе лицо и весь затрясся. У Роберта Яковлевича рук не было и нечем было обнять его, так что он начал просто переминаться под дождем, который становился все неистовее, и никуда эти четверо не бежали, ничем не прикрывались, и в конце концов создалось впечатление, что, оставшись одни под грозою, они надежно спрятались ото всех остальных, нашли себе пристанище, где ни живая, ни мертвая душа их не отыщет. Более того: мать Фейгензон, у которой вдруг разом разгладились все ее морщины и она стала как две капли похожа на свою опозоренную дочь, оборотила в небо ярко-карие, промытые ливнем глаза, вскричала «Ай, что же я!» и бросилась к этой самой дочери, которая сначала с ужасом смотрела на то, как она приближается, и была, видно, готова к любому удару в любую свою окружность, но потом уловила свет в материнском лице и, громко плача, припала к ней, прижалась изо всех сил, а мать стала раскачиваться и перебирать своими большими пальцами ее запутанные и мокрые волосы.
Вечером Фейгензон с родителями отправилась на электричке в город, но дело так и не стало предметом работы серьезных инстанций – как грозили Зинаида Митрофановна и Людмила Евгеньевна, – потому что Федору Подушкину, работнику колхоза имени Серго Орджоникидзе, только что окончившему деревенскую семилетку, было всего-навсего четырнадцать лет, столько же, сколько и самой Фейгензон, более того, пострадавшая оказалась на три месяца старше. Этого Федора Подушкина много раз пытались потом затащить из деревни на лагерное комсомольское собрание, всё хотели поговорить с ним начистоту, открыть ему глаза, как выразилась Нина Львовна, но он то ли решил всю свою оставшуюся жизнь прожить с закрытыми, то ли уж очень перепугался городских и московских, но только ни на какое собрание не явился, а, как рассказывали, запил, загулял, захулиганил и пообещал в присутствии двух других колхозников пообломать руки и вырвать ноги двум «блядям-кикиморам» (его собственные слова), то есть ни в чем не виноватым Нине Львовне и Галине Аркадьевне, за то, что они разлучили его с любимой девушкой Юлей. Про костер, на котором Фейгензон напоили портвейном пополам с водкой, Подушкин, как ни странно, узнал только на следующий день, сам же он на костре не был, а ездил на лошади в другую деревню, Михалево, за двадцать километров от Орджоникидзе, где у него, у Подушкина, помирала в это время родная бабка Евдокия Сергеевна. Получилось как-то уж совсем глупо: незнакомые ребята, польстившись, судя по всему, на доверчивое фейгензоновское тело, известное тем, что оно по ночам милуется с Подушкиным, выманили девушку из палатки, уволокли на праздник, набрехали с три короба, будто Подушкин сейчас вот вернется от мертвой бабки, уже, мол, в дороге, напоили, а дальше… Дальше, слава Богу, подоспели наши.