Hell is full of good meanings and wishings58.
George Herbert
– Да, пойдём же, пойдём скорее, я тебе что-то покажу! – Синица сперва уговаривала бабочку оторваться от перебродившей капли сосновой смолы, а после и вовсе – ухватила её за обшлаг пышного рукава и увлекла за собой вглубь леса.
– Вот, упрямая какая, – сердилась на бабочку синица. – Нет бы, – сразу отозваться и лететь со мной. Пока тащила, все бока изодрала о сосновые иглы. – Вон, как тут у нас хорошо: тенёчек, прохлада, ветерочек…
Бабочка, волоча по воздуху крылышко, едва сдерживалась, чтобы не закричать. Плечико, за которое синица волокла её, болело. «Не иначе, как вывих», – подумала бабочка, но решила терпеть, понимая, что коли примется вырываться, будет только хуже, а вскоре вовсе лишилась чувств.
Синица или не ведала про то, либо из надменности не желала взять в толк, что деннику59, дабы взлететь, неоткуда было взяться силам, кроме как попросить взаймы у солнышка, и тащить бабочку под сень леса, было всё равно, что губить её.
Ветер, как ни казался равнодушен, решил подсобить бабочке, и, чтобы привести её в чувство, слегка подул ей в лицо. Бабочка очнулась, а та, немногая часть пыльцы с зажатого в клюве синицы крыла, запорошила птице нос. Чихая, синица нечаянно выпустила бабочку.
Безвольно, осенним листом упала бабуля на самый берег пруда, что узким локтем мели, испачканным в песок, облокачивалась о край лесного оврага. Быть может, синице бы и удалось исправить оплошность, пользуясь беспомощным состоянием бабочки, но её спугнули громкие звуки, что раздавались со стороны пруда, где, никого не смущаясь, совершенно по-собачьи, хлебал воду уж.
Массивная голова змея умещала куда меньше влаги, чем требовала того жажда, выпестованная первой летней жарой. Его долгое тело, утомлённое слишком длинной для его лет зимой, требовало раскалённых камней или ванны из сухого горячего песка. То хорошо для юных – глубокий сон перед полной приключений летней жизнью. Его же душа страждала без погожих денёчков, а зимнее забытьё, как не казалось глубоко со стороны, было скорее оцепенением, в объятиях которого едва хватало сил дождаться новой, быть может последней возможности пробудиться.
Хорошенько напившись, уж с сожалением отнял голову от воды, погляделся в своё отражение, и, презрев устоявшуюся привычку не шуметь, отправился подремать на солнцепёке, нарочито громко шурша прибрежной травой. Его терзала досада о потрёпанной бабочке, как об очередной судьбе, исковерканной благими намерениями. Соразмерные с чужими представлениями о проке, – тем горше от них исход, чем боле расчёт на их безусловную сладость.
Рыдал в ночи полуслепой, выброшенный из тамбура вагона пёс. Завывал хуже волка, ибо у того песнь, а тут – страдание, да не по-человечьи, но по человеку, в коем разочаровался на всю оставшуюся жизнь. Верил в которого, как себе довериться б не посмел.
И что ему ныне?! Куда? Зачем?! С кем шагать рядом, задевая плечом ногу не от неловкости, но из-за желания прикоснуться ещё и ещё разочек. Да и к чему теперь идти, куда!? Лучше лечь в траву, зажмуриться так крепко, чтоб померк белый свет, и заснуть. Насовсем.
Груша с листьями, огрызенными гусеницами, как изъеденные порчей сердца… Я не узнаю их, тех, с ярлычка на газ-воде с сиропом из детства, как не могу отыскать знакомых черт в людях, что окружают меня, садятся тот же вагон метро, идут по той же улице. Кто сдунул с их лиц мечтательные улыбки, стёр враз позолоту душ, вырвал из сердец сострадание? Кто осмелился, у кого поднялась рука?! Как же так?!!
– Да сами они… Всё – сами.
– Наполовину обгоревшая спичка на тропинке подле леса. Пустяки? Страшно. Из-за малости такой – половины леса, как не бывало.
– Да быть не может!
– Не должно, но случается часто.
Паук, большой и грозный, не иначе, как бруталист60, отнял у малого крошку, не крошку хлеба, не маковое зёрнышко, но колыбельку, из которой выглянул бы вскоре кроха-паучок, один в один похожий лицом на папу, невинно съеденного матушкой, лица которого не увидать нигде, окромя зеркальца лужи.
Так же люди, истребляя в себе детей, теряют образ и подобие, о котором не велено молвить всуе.
…Рыдал в ночи полуслепой, выброшенный из тамбура вагона пёс.
Дрозд, перепутав оконное стекло с небом, расшибся не как-нибудь, но что пух и перья – брызгами, в стороны. Хорош, охотник. Одно только – остался невредим. Где ж его мать с отцом?! Отчего не подле, дабы упредить о нелёгком, в полёте, жизненном пути.
Баюкают утро вОроны, а их птенцы, глядя как раскачивается над горизонтом солнце, гукают, словно младенцы. Невдомёк им, малым, что то мама волнует их крылом:
– А-а-ай, а-а-ай, а-а-ай…
А что вОроны?! Сами! Если бы только слышал кто, сколь нежно воркуют друг другу они. В шутку ли, всерьёз называют другу друга «мама» и «папа». Говорите, то первые слова в жизни людской?! Ой ли?.. Так ли?..
Когда малого воронёнка учат летать, родители подбадривают его, вздрагивая крылами попеременно: «Вот-вот вот! Вот так!» Да папа, как оно у пап водится: «Ха-ха-ха!», а мама сердится на него притворно, хмурит нарисованные давно брови, и твердит своему, чуть крупнее её, дитяти, не утомившись ничуть: «Вот так вот! Вот так!»
Сумев справится с волнением, птенцы вОрона летят, наконец, – гурьбой вслед за рассветом. Мать с отцом смотрят за ними из гнезда… после с ветки …с вершины дерева …из поднебесья. Но не следуют за ними никогда.
Вот так вот у них, у птиц. Почти что, как у людей.
Ветер стирал с неба облака, да не дотёр, стало оно все, будто в мыльных разводах. Чудится, словно также бывает перед престольными праздниками, когда всё чистят, трут, да метут. И всё с улыбкой, с удовольствием, предвкушением несказанной радости. Не от неумения отыскать слова, но из-за опасения спугнуть нечто, проговорись о чём, так оно и не сбудется. Мол, сила понуждения к затее так и уйдёт в зыбкий песок речи, как вода.
Во поле – белые, в пол, сарафаны берёз, в пятнах сажи с головы до пят, не от нерадения или небрежности, – печи в средней полосе матушки России топят с конца августа по середину мая, а то нет-нет, и в июне протопят разок-другой для сугреву. А там, как ни старайся, не убережёшься, уронишь уголёк, либо чихнёт какое полено, да и ты вслед за ним. Весело, но пыльно!
Ржавыми гвоздиками, выпавшими из подков – перекрещенные сухие веточки на лесной тропинке. И не захочешь, а поклонишься рассмотреть, дабы, коли что, – поднять потерю. Причин для боли в чаще и так чересчур, пускай будет меньше, хотя на одну.
Голубые колокольчики, пролитыми каплями ясного июньского неба, так красноречиво молчат, что, вздумай они зазвонить, встрепенулась бы в ответ душа, взмыла к облаку птицей… А какой именно? Так у каждого она своя.
Убористым почерком подписывают ласточки облака, как почтовые открытки. А внизу, на земле, посреди пыльной уже травы: бабочка цвета солнца, бабочка цвета неба, бабочка цвета снега. И вслед за тем, возьми, да кинься под ноги бабочкой сухой лист. Ушибся бедный о притолоку июня, помутнело у него в глазах, ну, а там, понятное дело: не то, где был, который нынче день и месяц, а и кто он есть такой, не может вспомнить никак. Нам теперь про то и вовсе не прознать, ибо – не бабочки мы!
Часом, встретишься глазами с собственным отражением, и пугаешься: «Неужто это я? А вокруг… Нечто всё моих рук дело?!» Ну и закручинишься, меры не зная.
Верно вам говорю – не бабочки мы, птицы…
Лишь только оказавшись за спиною прошлого, ты начинаешь отчётливее видишь будущее.
– Ну, а что там, за той спиной?
– Так по-разному, у кого что!
Кто-то не в состоянии пройти спокойно мимо шиповника, ибо пахнет он душным, из детства, ароматом розового масла и галантереей.
Иной, глядя на разбитый перед домом сквер, вспоминает, как, ровно на этом же месте сажали после войны картошку, и промежду посадок мирно бродили куры, выискивая нормальных родных червячков, а не неведомых ещё никому заморских арестантов в полосатых одеждах61.
Другой вздыхает изредка о понятливых, сердобольных зечках, вспоминает бараки с широкими простенками и узкими окнами, выстроенные так с тем, чтобы выгадать побольше места, поделить домишко на бОльшее число семей. Дабы было где переночевать после тяжёлого трудового дня, а помыться ежели – можно в баню, там и мужеский день и бабский. Малых – с жинкой, ничего, что парни, пущай привыкают. Кого постарше, – тут уж можно и с отцом, заодно спинку потрёт, а постирушку – и в бане, и в тазу под окном.
Тут все вместе, рядом. Даже козья ножка, и та, одна на всех.
Привыкшие к тесноте ребятишки гоняют тряпичный мячик или, начертив в пыли неровный, похожий на луну круг, роняют в него с локтя, да с колена козью ножку62, нарезая землю на неровные ломти.
Мужики отбивают ладони по столу, с зажатой в ней костяшкой домино, а кто, придерживая зубами самокрутку с тем же прозвищем63, щурится на играющих, высматривая рассеянным оком счастье, но после даёт вздохнуть побольше мехам гармошки, и, – хоть в пляс, хоть в вой под её слегка визгливые мотивы.
Что остаётся от человека?!
Чёрная готовальня с пыльным бархатом нутра и очертаниями циркуля под зажим для грифеля64, пачкающего руки; жестянка с козьей ножкой65 из невостребованного никем наследства зубного врача.
Фамилия на табличке списка жильцов у подъезда, могила у реки, с выведенной на ней чертёжными буквами неверной датой рождения, три фунта изгари…
– Пепла?
– Под тем ещё искра есть, а сысподу золы нет уж ничего. Только прошлое.