– Утр-р-ро! Здр-р-равствуй!!! – Кричу я ему прямо в лицо, стоя на мягкой кочке болота. Она дрожит не по причине моего раскатистого «рцы»28, осьмнадцатой буквы алфавита, ежели отыскивать её в церковной азбуке. Впрочем, и не от испуга трепещет болотный выплавок, но из-за предвкушения того, как разбуженный криком кабан явит миру сонный свой образ, да вовсе без укора на то, что сам едва ли не минуту назад скрылся за дверью опочивальни, присоединится к приветствию в адрес утра, гортанным искренним, с красных глаз, всхлипом.
В светлом воздухе сыро и холодно. Маки тянут на коленки своё, не по погоде тонкое, яркое, шёлковое ало-чёрное бельишко. Жалко цветы. Брызжут кровью мелко, хотя и не от скорби, не от сердечной раны или беды, но вследствие случайной радости, переполняющей русло вен, как ручьёв в весеннее полноводье.
А то ещё. Часом, как вздумается дятлу отряхнуть деревянную пыль со ствола, да как пустит он россыпь дроби эдак, что любо-дорого, на зависть прочим дятлам из иных мест. Стоял бы и слушал. Однако ж, как не пожалеть птицу. Небось, не без головной боли у неё после эдаких-то проделок. Пусть её, передохнёт.
Солнце задумчиво теребит шнурок дня, коим то гасит, то возжигает его огонь. Ясное и тёмное в свете, по всё время рядом, и как удержать самоё себя на одной из сторон, коли мотает нас ветром счастья, либо горестей. В поисках лучшего в себе, бежим, куда глядят глаза, забывая про то, что только одно и нужно: остановиться и рассмотреть своё отражение во взоре того, кто подле. Что увидишь в нём, таков ты и есть.
– Утр-р-ро! Здр-р-равствуй!!!
– И вам не хворать…29
Должен упредить читателя, что с некоторых пор я имею весьма нелестное мнение об женской натуре. По моим наблюдениям, дамы обладают расторопностью в чём угодно, кроме дела, а уж про их болтливость нечего рассуждать вовсе. Попадись кто на глаза женскому полу… жизни не будет рад. А уж коли какая живность окажется у них в руках, – помнут, затискают, перекормят или вовсе забудут накормить, да когда заметят какую нечистоту, так пальчиком эдак носик сомнут и воскликнут, отворотясь: «Уберите эту гадость» -, позабывши про то, каким оно им только что казалось милым и charmant30.
Посему, совершенно разочарованный в дамском обществе, я поневоле полюбил бродить по парку в одиночестве, где без особой цели ерошил тростью павшую листву, подмечая, где застёгнут зелёный сюртук поляны на лаковые пуговки грибов, где солидный иссиня-чёрный слизень с полосой на спине, цвета чая со сливками. Нередко встречались занятые лишь собой ежи, что, отдуваясь спешили по колючим делам, корыстные, неравнодушные к содержимому чужих карманов белки или беззаботные ящерки с весёлыми глазами.
Во время одной из таких прогулок, я набрёл на деревянную беседку, белой решёткой которой манкировали и дикий виноград, и вьюнок и прочие ползучие травы, но облюбовала сова. Красивая, ладная, гладкая, как исполинская капля… слов таких не отыскать, сколь хороша была она! И мой, до той поры ленивый, скучающий взор оживился ей навстречу:
– Ты чего? Ты тут прямо сова? – Спросил я у птицы. Та немедленно моргнула в ответ, чуть шевельнув плечами, дабы развеять всякое сомнение относительно своей одушевлённости. И только я собрался было продолжить начатый разговор, как в моих ушах зазвенел кокетливый до визгливости женский голос:
– Сударь! К кому это вы? Подле вас, кажется, никого боле нет… только я!
Я оглянулся. Незамеченная мной барынька, прогуливалась не одна, а с наперсницей, дурнушкой, очевидно своею бедной кузиной.
– Как же так, – Подивился я в свой черёд бесцеремонности не представленной мне прежде особы, и только было хотел указать тростью в сторону совы, обосновавшейся посреди беседки, как заметил красноречивое, протестующее сияние жёлтых глаз птицы. «Молчи!» – Умоляли меня эти глаза. – «Не говори про меня никому!»
Мне не оставалось ничего другого, как, попирая собственные наивность и простосердечие, указать на деревья вокруг, возвестив с неким пафосом или даже надрывом:
– Как же это, «никого боле»?! А что вы скажете об Её Величестве Природе?!
На что, уличённая в приземлённости барынька, во избежание конфуза перед незнакомцем, догадалась немедленно изобразить дурноту, с чем и была уведена прочь. Кузина, что придерживала её под руку, дерзнула оглянуться на меня с лёгкой полуулыбкой, и, проследив направление моего взгляда, заметила-таки сову, которая сокрушённо таращила лимонные очи и суетилась, разводя на сторону крылья.
…
– Милый! Ты где?
– Я здесь! Что-то никак не разгляжу, где она прячется…
– Не там ищешь. Да вон же она, дремлет на пороге своего дупла. Не так уж эта совушка глупа, чтобы мокнуть под дождём! У нас-то вот – зонт!
– Какая ты у меня, однако…
– Какая?!
– Глазастая…
…С некоторых пор, прогулки по парку в одиночестве стали тяготить меня, и мы гуляем вдвоём с супругой. Она – та самая бедная родственница, кузина, которую я некогда счёл дурнушкой. И, право, эта особа весьма мила, добра и никогда не скажет, наморщив носик: «Уберите от меня эту гадость…», кто бы то ни оказался перед ней.
День был воскресный, но невзирая на то, всё округ было занято делом, далёким от песнопений, удерживающих душу в равновесии и ритма церковно славянских текстов. Безбожник ветер считал своею обязанностью сметать облака со скатерти неба, как крошки, вне двунадесятых и престольных праздников, сообразуясь лишь с мерой опрятности окрестностей в искомый час.
Рассвет, ранняя пташка, коли не был озабочен иным, почитал за удовольствие оттирать небосвод чистой ветошью облаков. Так что вскоре они из белых превращались в серые, точнее, – в серо-голубые. Немного от неба неизменно приставало к ним, отчего сам воздух делался легче, а облака – грузнее, неповоротливее, ленивее. Опускаясь всё ниже и ниже, окончательно обессилев, они облокачивались пухлыми локтями в серых блузах о протёртую местами скатерть кроны леса, и тут же птицы, белки, жучки, да бабочки устраивали суету подле пыльной марли облаков, ибо казалось немыслимым оставить их в беспорядке. Ведь от того, думалось им, зависит не только нынешний, но и грядущий день, про который неизвестно ничего наверняка, но ежели тот будет схож с предшествующими пасмурными днями, – ну, по-крайней мере, сделайся оно так, – это будет ничуть не хуже, чем если бы его вовсе не случилось. Ведь жизнь, она вьётся светлым ручьём, огибая мрачные камни чёрных неотвратимых событий, что безразличны, холодны и редко покидают привычные им места. Надо просто помнить про это, и, представляя примерно, за каким поворотом поджидают они, приложить поболе усердия, ухватившись покрепче за штурвал судьбы, и держать курс на горизонт, где каждое утро солнце вставляет свой золотой ключ в замочную скважину небосвода.
День был воскресный… День-таки был!
Каждый заусенец виноградного листа рыдал. По аквамариновой слезе висело на всякой его цыпке, что цепкими, жучьими лапками удерживала часть небесной красы, обрушившейся на землю, как на голову.
Взгляд, терзаемый сиянием брызг солнечного света, утратил способность различать что-либо. Окружающее как бы теряло свои очертания и лишь память, не оробевшая под натиском сего великолепия, могла сопроводить по нужному адресу, и довести до искомого места наощупь.
Немного погодя, мир представлялся очнувшемуся взору уже несколько иначе, – драгоценным золотым зерном, словно выбравшимся из жёстких, исцарапанных мелкими камнями почвы, пелён.
Свежее, непривычное подле, утеряло вмиг свою оскомину, и тут же, будто бы в награду, на самом виду сделалось видно податливое и тугое, лакричное тело слизня, что сминая простынь травы, потягивался томно со сна. Выпачканные в песке у ног, копошились, как вывалянные в сахаре, мармеладные улитки. Благопристойные с носа до упрятанного в раковину хвоста, они степенно обмазывали пирог клумбы слизью, словно яичным белком.
Вальяжно развалившись в печи распалившегося от солнца дня, цветастый пирог обещал быть готовым не позже заката, к вечернему чаю, где «все будут непременно»! И напившиеся сладкого божьи коровки, что уснут беззаботно на тёплом фарфоре блюдец, и переевший мучного осоловелый поползень, и юный дрозд, что взобравшись повыше и прикрыв от неловкости глаза, совершенно обязательно споёт некий, неписанный никем гимн, во славу знамени заката, спускающегося с древка неба.
И после всенепременно отыщется один, который воскликнет:
– Ах, что это было за пение, – а другой… промолчит ему в ответ, ибо перечислить всё хорошее, что случается каждый день… Разве это возможно?!
Если с неба соскрести немного туч, то позолота солнца осыпется наземь многими ручьями и явит себя миру, а до той поры…
Зябко тропинке в тени куста боярышника. Мокрым пятном чудится она. Ступишь по ней, и, заместо пыли, облако комаров навстречу, – густое, да колкое. Докучливы двукрылые, подлы, жалятся, как остья перьев из подушки. Не отвяжешься от них ибо, даже на бегу отыскивают местечко, где нежнее кожа и ближе, почти что на свету бьётся сердце.
Лоскут платья мака, обронённый им лепесток, зажат промежду пыльных грубых пальцев камней, и видится не иначе, как небрежным мазком акварели, либо бабочки крылом. Тем, что могло остаться от неё после встречи со слётком трясогузки. А тот-то, тот, – сам едва ли не впервые позабыл надеть пуховые ползунки из серой фланельки, но выхаживает уже подле пруда с важностию городового, в тщете ухватить летящих мимо жуков поперёк живота… ( Да на лавку клюва их и, сечь, негодников!) Ох уж, так раздухарится малец, на всех свысока глядючи, что оступится с берега в воду, туда, где самая глубина. Хорошо, коли выпадет задержаться на роскошных эполетах кубышки, а той окажется недосуг лишний раз повести плечиком-то, иначе б… Ну, – дело прошлое. Выбрался щенок трясогузки на бережок, и долго выжимал воду из перьев, пропустив тех, кто так, сам по себе летел мимо, а кто б и прямо ему в рот. Не по дурости, но по злобе судьбы .
Серая тень от куста боярышника спряталась у него за спиной. В косы его ветвей, без спросу, татем, сам собой приплёлся хмель. Крепко держится, куда до него репьям да шиповнику. Говорят, – имеется и от него польза, да яду много. Вот и думай, – подступиться, аль оставить всё так, как есть. Глядишь, пойдёт кто мимо, да и сделает, коли будет в том нужда, а самим-то… почто руки марать… не к чему.
Распахнула дорога душегрейку на меху из скошенных одуванчиков. Жарко ей. Не опасается подхватить простудную хворобу. Всякий, кто ступит на проторённый ею путь, разглядит, есть ли что у дороги за душой, али нет, да, как почувствует, какова она, – податлива, да мягка, – нет-нет, и потопчется на сердце. Долго оно, измятое, саднит после, но как отойдёт, вновь примется прислушиваться и присматриваться дорога, – не идёт ли кто, и каков он есть.
Поутру она дремлет под пуховым платком тумана, в полдень, коли сморит её зной, обернёт голову золотистым шарфом пыли и мечтает в полузабытьи. Об дожде, о виданной прежде морской волне… Да так живо воображает она, что, приглядись кто со стороны, заметит над дорогою: то ли рябь на воде, то ли закатное мерцание солёной пены.
Ноет ветер, тугое рыхлое вымя облака выскальзывает из-под его неловких от холода пальцев, и разлетаются брызги во все стороны. куда угодно, кроме дощатого ведра у колодца. Да и как в него попасть без сноровки… Не на то сподоблен ветер. Ему впору куда как большая забота, – управляться с сушей да сушью, в сливки сбивать облака, мешаться в промысел, а когда и лес валить. Да хорошо, коль оно надобно кому, но ежели из скверны плотской, либо духовной, то другим, как себе во вред.
Бывает, опостылеет ветру по чужой-то воле, на побегушках, жизнь мыкать, опечалится он, да как встанет на той дороге, сделает круг-другой на месте, завьюжит дорожная пыль подле него, задумается тож. А об чём? Так думка-то, она, коли есть, у каждого – своя.
День разыгрывал гаммы на стамине горизонта. Выходило не то, чтобы очень уж красиво, но довольно прилично. Все эти постукивания круглыми пальчиками, прямая осанка и покачивание в патетические минуты, схожее с тем, как доверчиво льнёт к земле берёза на ветру, так впечатлили рассвет, что, в качестве платы за довольство и увеселение, он, не иначе как от своих щедрот, расплатился со днём звонкой золотой монетой солнца.
– Заслужил! Одобряю! – Сказал рассвет, покровительственно похлопав день по плечу.
Но, то ли он был свеж и силён слишком, то ли день, слегка утомлённый чрезмерным усердием, оказался изнурён вне меры, как нежданно – негаданно из его карманов и треснувшей по швам подкладки сюртука посыпались обветшавшие цветы винограда, да клёна, каждый – мельче мелкого.
День пискнул птенцом и разрыдался. Рассвет замер в недоумении и покраснел. Впрочем, день вскоре воспрял, заулыбался светло, как это и полагается нервным, тонким натурам. От его припадка вскоре не осталось и следа, хотя, в уголках губ каждой лужи, наполненной пролитыми им слезами, были заметны неопрятные салатовые следы, которые бывают после того, как некто, откушавши зелёных щей со сметаною, не утрёт рта приготовленной специально для того хлопчатой салфеткой, а так только, мазнёт рукавом, глядя опасливо на супругу, что всенепременно отыщет предлог для назидания и без того.
День разыгрывал гаммы на стамине горизонта до темна. Не из корысти старался он, но золотой солнца, спрятал-таки себе в глубокий карман, заместо луковицы часов. Пригодится, авось…
…пАрил закатом горизонт, ястреб парИл над ним. А снизу, преисполненный бесстрашия юности, набравшись удали, как глупости, кричал ему дрозд:
– Эй, гляди! Эй, гляди!
И лишь только убедившись в том, что ястребок рассмотрел, кто это там окликает его с земли, дрозд откинулся немного назад, и прикрывши глаза наполовину, принялся голосить без оглядки:
– Дураки, дураки, дураки…
– Нет, ну не глупыш ли?! – Ухмыльнулась хищная птица и, нырнув в облако, как в сугроб, исчезла из виду.
– Вот так вот! – горделиво осматриваясь, заявил дроздёнок, – куроцап31 он и есть, куроцап, с какой ветки про него не суди, всё…
Долго бы ещё глаголил птенец, коли б не отец с матерью, прилетевшие покормить своё неразумное дитяти. Отпустив птенцу по затрещине, дождавшись рёву во весь, обмётанный желтком рот, скормили ему дрозды, каждый по горсти мошек, да улетели за новой дачей32.
В тот же час, неподалёку, с одного берега тропинки на другой перебирался жук-короед по прозвищу Усач, известный мастер точить дубы. Жук был тот ещё ходок33, не расставался с красной книжицей34 и при удобном случае предъявлял её, доставая из-за пазухи. И хотя не слыл он чересчур любопытным, да поневоле расслышал и ястреба, и дрозда, и родителя35 его, и мать. Посему, рассудив по чести, а не по чьей-либо требе, он высказал вслух то, про что теперь передают дрозды друг другу от велика к малу, сколь их не народжается на этой земле.
Мы-то сами тех речей жука не слыхивали, ибо срок нам подошёл, – по речке Селижаровке, да по Волге, корзины плетёные и прочую утварь на ярмонку везть. Но и от дроздов с тех пор – ни одного дурного слова. Только песнь. Да вот хороша она или так себе, – о том не нам рядить.
Песне плохой, ну никак не бывать, коль от сердца она, а не в сердцах36.
Луна, сощурившись в замочную скважину месяца, разглядывала землю. Облако шутейно отталкивало её от места, трогало за локоток, даже щекотало розовые, не избитые ходьбой пятки, и в надежде хотя как-то расшевелить, отвлечь от созерцания, влажно нашёптывало на ухо про то, что нечего, мол, тратить драгоценное время и торчать тут понапрасну, ибо ничего нового она именно теперь не разглядит, коль уж не смогла за столько-то тысячелетий до того.
Но луна… Она была неутомима и упорна, как тот рыбак, которому казалось, что надо совершенно обязательно оставаться на прежнем месте, потому что ещё минута-другая, никак не больше, и на крючок попадётся рыба, ради того, чтобы изловить которую, он появился на свет. Именно в этом состояло счастие его судьбы! Но отвернись он ненадолго или отойди по некой надобности, либо размять затёкшие члены, – вот тут-то и случится всё: он прозевает поклёвку, а рыба, та самая, заветная, сорвётся, поранив губу.
Хорошо, если рыбаку улыбнётся удача разглядеть раскрытый веер её хвостового плавника, похожий на русалочий, или даже ощутить на себе силу его могучего всплеска. А он несомненно таков, что, будь рыбак в лодке, непременно бы наполнило её водой до самых бортов.
Тогда же, примостившись на разбухшей, давно некрашеной банке37, как застигнутый ливнем воробей на жёрдочке скворечника, рыбак шевелил бы пальцами в сапогах, полных тёплой воды, улыбаясь вослед рыбе, и длинным поводьям волн на поверхности реки, что тянулись за нею, словно за отвязавшейся лошадью.
Радуясь, что встренулся с рыбой, да не поймал, рыбак долго ещё глазел бы в никуда, сперва – розовея в угоду закату, после – бледнея по воле ночи… А луна всё подглядывала бы за ним в замочную скважину месяца, сердясь, что нынче та отчего-то уже, чем была намесь38.
– Так же ж, коли б то было в самом деле…
– Ну, а если нет, кому какая печаль? Ведь могло бы быть, разве нет?..