bannerbannerbanner
полная версияЗа спиною прошлого…

Иоланта Ариковна Сержантова
За спиною прошлого…

Полная версия

То, что ветер принёс издали…

Весна. Некто пустил кровь берёзе, стынут опилки подле израненного ствола. Собственные слёзы мешают рассмотреть те, во-истину кровавые, что текут по морщинистым щекам коры. Они замрут, засахарятся вскоре, и будет не отыскать уже тех ссадин, в отличие от прожигающих душу воспоминаний. Не опостылеют они, но будут терзать недосказанностью и недооценённостью, поспешностью, с которой соскользнули в Лету под едва слышную мелодию ожидания новых чудес.

Молчать из нежелания оскорбить неправдой… Как верно, сколь часто описывает это скромность тех, кто не желал распространятся о тяготах войны, ибо не хотел замарать близких той безудержной, бездонной нечистотой, коей богато иное несчастье. Но такова она, всегдашняя тёмная сторона жизни, поверх которой произрастают её живые цветы.

Вне войны, трагедия смерти кажется случайностью, недоразумением, но в бурном её течении встречается на каждом шагу, чудится в сыром окопном дыхании, слышится через вой, заглушающий торопливый побег сердца от страха, появившегося на свет одновременно с ним, и продолжается до… до… до…

– Ты опять заикаешься?

– Н-нет, п-просто з-з-за-мёрз.

– Тебе нехорошо?

– Всё н-нормально.

Мальчишка не любил врать, но язык вдруг перестал умещаться во рту, а руки вновь предательски дрожали, и дабы скрыть это от сестры, он сунул их в карманы. Парнишке было уже шесть, и по меркам военного времени он уже не считался маленьким. Год назад, когда ему едва исполнилось пять лет, он был контужен во время бомбёжки, после чего стали сильно дрожать руки. Мальчишка стеснялся этого, а потому немного сторонился людей и охотно вызывался пасти единственную кормилицу – козу, дабы побродить с нею в тихом месте, промежду надгробий местного кладбища. Рогатой было всё равно, где объедать траву, покуда парнишка занимался тем, что разбирал надписи на плитах, ощупывая затёртые буквы широкой ладошкой.

Возвращаясь домой, он опять-таки принимался за чтение, подложив под себя руки. Так ему было спокойнее. Но вот сестрёнка… Зачем она следит за ним, тараща свои зелёные глаза?

Дети сидят у стола, каждый за своей книжкой.

– Не смотри на меня! – Время от времени просит мальчишка сестру.

– Вот ещё… Больно надо. – Отвечает та и беспокойно ёрзает на стуле.

– А помнишь, как ты потерялся? – Подаёт вдруг голос девочка. Она старше брата на целых полтора года, отчего помнит про их жизнь немного больше, чем он.

– Когда это?! – Любопытство и запоздалый, развеянный прошлым ужас пересиливают охоту к чтению. – Нигде я не терялся… – Бормочет парнишка, и вопросительно глядит на сестру, в надежде, что тревоги его напрасны.

– Мама на минуточку только отвернулась, а тебя нет. – Влажно и горячо шепча сообщила девочка. – Мама так испугалась, белая вся сделалась…

– Да где же я потерялся-то?! – Едва не плача, перебил сестру парнишка.

– На станции, когда в эвакуацию ехали.

– Ну… а нашёлся? – Срывающимся голосом спросил малыш.

Сестрёнка глянула на него внимательно и пожала плечами:

– Наверное. Не знаю. Не помню. Я тогда по-маленькому отошла к стеночке. Только сходила, штанишки подтянула, а тут стенка-то, у которой я стояла, возьми, да и упади.

– Почему?

– Бомбить начали… Мама подхватила нас, кинула в выгребную яму, а сама сверху легла… А ты не помнишь?

– Нет… – Всхлипнул мальчик.

Сестра и брат переглянулись, и сдвинули стулья. Читать расхотелось. Вместо того, появилось не желание, но болезненная, плохо переносимая жажда быть рядом, близко-близко, слушать дыхание друг друга, и надеяться, что вовремя придёт с работы домой мать, а отец… – просто вернётся когда-нибудь, живым.

Весна… Дрозд переворачивает прошлогодние листья, заглядывая – что там под ними. А там нет ничего, кроме просохших следов многих слёз, что ветер принёс издали…

Ласточка

Поджидая суженого, ласточка ссутулившись грустила, а он всё не прилетал никак. Ночевала бедолага в нарочно неплотно прикрытых для неё сенях. Хозяйка заприметила птицу, вжавшуюся в горб висящего на стене жестяного корыта, и сжалившись над бедолагой, накидала ей в угол сена, ненужных до времени лоскутов, а после, махнувши досадливо рукой, и вовсе – вынесла в сенцы любимую плетёную корзину, с которой по осени ходила за грибами.

– Мать, ты чего это там лукошко своё бросила? Иди, подбери. Хватишься после, скажешь я куда припрятал.

– Не скажу.

– Ну, так и подбери до времени.

– Пусть там лежит.

– Чего это? – Поднял брови отец.

– Да что ж ты в бабские дела-то лезешь?! То не допросишься, а то…

Под беззлобное ворчание людей, на ворохе ветоши и сена, прижавшись к пузатому плетню корзинки, связанному из ивовых веток, ласточка задремала. И, то радостно щебеча во сне, то вздрагивая всем телом, она встречала милого друга, льнула к нему, притомившемуся в долгой дороге.

Мужчина, заслышав шорох, выглянул в сени, жена кинулась было за ним, но не поспела, – супруг скоро прикрыл дверь.

– Что ж ты, жалостливая моя, про кота забыла?!

– Ой…

– Вот тебе и ой!

– Съел?!

– Покуда нет. Давай-ка повыше устроим жиличку нашу, от греха.

Женщина кинулась вдруг мужу на грудь, прижалась к нему, и в эту минуту сама стала похожей на птицу, что томилась в сенцах без вестей о милом друге.

– Эх… ласточка ты моя… – Усмехнулся мужчина и коротко обняв жену, поспешил выйти в сени, дабы разместить получше птицу…

Даже тот, в чьей жизни мало собственной воли, вправе любить и жалеть ближнего, как себя самого.

На костях

Помнится в детстве, едва ли не больше, чем слушать музыку, прислонив щёку к зарешеченному окошку проигрывателя, я любил закручивать шнур восьмёркой вокруг выступов с его тыла и прятать вилку в удобное окошко. Проигрыватель вкусно пах басом Шаляпина, опереттами, военными маршами, морзянкой, да толстыми дедовскими пластинками и тонкими – писанными «на костях», поверх рентгеновских снимков сломанных отцом рёбер. Любая из мелодий сминала невесомую ткань воздуха с шорохом, который можно было воспринять не одним лишь только слухом.

Иголка проигрывателя понемногу скрадывая размах, смещалась к центру, робко царапая узкую канавку, в которой до времени хранились чувства, голоса и невыдуманные судьбы придуманных героев.

Пластинок не касались руками. Их, как младенцев, брали аккуратно, за самые кончики, и повертев промежду ладоней, нанизывали на металлический пенёк прорезиненного диска, дабы проиграть с другой стороны. А после, когда, сдерживая дыхание и дрожь в руках, под пристальными, недоверчивыми взглядами взрослых я тщился опустить иглу на самый край кружащейся пластинки, раздавалось строгое:

– Стой! Оставь, не надо, я сам! – И пристыженный, бордовый от стыда, я отходил, рассчитывая на то, что музыка скоро наскучит обществу, и мне доверят управиться хотя бы со шнуром.

Одну из пластинок, процарапанных в студии звукозаписи на рентгеновском снимке я помню лучше прочих. С неё, после недолгого вступительного шуршания, звучал грассирующий тенор:

– Желающие подвергнуться гипнозу в зале есть? …Вы засыпаете, вы засыпаете, вы уже спите… Вы уже не сторож птицефермы, а её директор… Говорите!

– Что ж такое, уже девять часов, а в конторе никого…

Взрослые всякий раз принимались хохотать, я же не слышал слов, а лишь с ужасом смотрел на безостановочное кружение рентгенограммы, на которой было не что иное, как череп отца. Показывая на просвет пластинку, он с неизменно лёгкой усмешкой часто повторял мне:

– Гляди-ка, после того, как я умру, у меня будет вот такой вот череп…

Давно уж сгинул проигрыватель, недавно не стало и отца, а плёнка, та самая пластинка «на костях», которую я столько раз разглядывал против света, всё ещё цела… Но нет больше мочи слушать оправленные картавостью речи, ибо изо всех, изо всего, от прошлого остались только они.

Одуванчики

Одуванчики во все глаза глядели на солнце, и, внимательно прислушиваясь к его тихому, но строгому говору, послушно кивали. Цветы очень хотели походить на светило, и находили в его ослепительном великолепии всё то, так казалось одуванчикам, чего не доставало им самим: недосягаемости и величия. И было им невдомёк, что солнце, глядя на их почтительно склонённые головы, прятало и от них, и от себя самого тоску по невозможной для него простоте и доступности, а укрытая под махрой лепестков нежность, – та вовсе вызывала в солнце едкую зависть. Ибо, поди-ка, испробуй, одари любимую солнцем, сорви хотя малый лучик, собрав его в горсти… Не выйдет? То-то же. А вот одуванчик…

Вездесущий и наивный в своей простодушной изысканности, он первый из цветов, что дарит ребёнок маме. Измятый в кулачке стебель терпит от самой земли до нехитрой фарфоровой чашки со сколотым краем, и негует11 там, позволяя выбраться из самой своей середины то муравью, то божьей коровке, то паучку. И щербатая, как то дитя, чашка счастлива, что нужна ещё, хотя цедит понемногу воду из трещины на боку, но достанет влаги цветку, да не одному.

От млечного сока одуванчика до Млечного пути – куда меньше, чем кажется. И кто-то простодушный, ровно жаркий жёлтый цветок, разбуженный ночью от огненного росчерка по небу, тронет задумчиво уснувший в чашке бутон, улыбнётся всему, что только ни на есть, и под диктовку звёзд примется писать нечто, понятное ему одному.

«Одуванчики во все глаза глядели

на солнце…»

Чёрное и белое

Солнечный луч издали был похож на оленёнка. Он взбрыкивал промежду кустов, стараясь не выпачкаться о пудру молодой зелени, – не из-за себя, а дабы не потревожить её младости, не тронуть липких от сладких материнских соков ладоней.

 

Лучик бежал и улыбался. Собирая морщинки подле глаз в лукавые стрелки, рассматривал вырезанные из травы, раскрашенные белым карандашом инея розетки одуванчиков и непослушные, торчащие на стороны чубы хрена; принюхивался к мокрым пятнам на лесных тропинках, что приключились от перелившейся через край утра вчерашней вечерней росы, да дразнил одуванчики, выманивая их из бутонов.

Луч солнца казался нежен, юн и от того чуточку боязлив. В его облике удивительным образом сочетались упрямство и уступчивость, властность и та наивная чистота, которую – тронь едва, и всё оно будет уже не то, не так, но иначе, дурнее, отчётливее. Ибо безотчётное – куда как честнее! А исчезнет поволока тумана, – с нею ускользнёт и тайна, коей сбыться не суждено никогда. Как тому пути не быть пройденному до конца ни прежде, ни после, ни теперь.

Дрозд выкупался в пруду после сна в гнезде, расправил крылья, обсыхая под душем из солнечных лучей, тешит душу, да поглядывает на ласточку, что отмывается с дороги, отстирывает манишку и пыльные полы иссиня-чёрного фрака.

– Отчего вы носите белое? – Бывало, вопрошают у неё.

– Так чёрное пачкается точно также! – Резонно ответствует она, и сияет глазом навстречу солнечному лучу…

Шахматные рябчики

– Гляди-ка на эти бутоны! Кажется, будто это не цветы,, а кисти усталых рук свисают со стеблей, как с худых колен!

– То рябчики, шахматные рябчики в нашем лесу…

Трясогузка плескалась в пруду, перебираясь с одной купели листа кубышки на другой, трясла юбками крыльев, расправляя каждую складочку, дабы смыть с себя воспоминание о… она уж позабыла про что были они!

Проверяя на прочность каждый лист, птица подпрыгивала на нём, разбрызгивая воду, и лишь только после, убедившись в том, что стебель достаточно силён, приседала, погружаясь всё глубже и глубже, покуда пёрышки на её воротнике не всплывали ближе к небритым щекам. Немного погодя, мокрая с кончика хвоста до кончика клюва, трясогузка ловила стекающие с носа капли и нежилась, подставляя серое, незагорелое за шиворотом перьев тело солнцу.

Подле, белыми бабочками порхали лепестки цветов вишни. Шмели, насупившись для порядка, пролетали мимо с неоспоримым гудением. Земляные пчёлы суетились промеж свежей поросли травы – упругой, да упрямой по младости своей. Та же, что постарше, не топорщилась, но, послушная шагу, не клялась, не кляла, а кланялась покорно, да думая однако ж про своё, терпела кратко, дабы воспрянуть через недолгий час.

А там уже, невзирая на солнце, нагрянул и дождь. Он не взялся стучать по крыше и подоконнику, не облизывал оконные стёкла, не шёл мимо, но топал по земле, отбивая ритм, очень похожий на тряску грузового состава, – бесконечно грузного, избитого, загорелого с одного боку и навеки простуженного.

Шахматные рябчики, трясогузки, чернильные брызги ягод черники, сукровица земляники… И всё это есть… здесь…

На сон грядущий…

– Ох, и было ж у нас веселье!.. И как набежали ребята, парни да парубки, да как почали хватать девиц за белы щёки, стряхивая не взором нескромным, но прикосновением смелым пудры муку со щёк. Тем-то и не смолчать, и не молвить, стыдно и боязно, а парнюженькам только того и надобно, дабы смутить девичью красу, и под приключившейся от того немотой взять своё, о чём ни подумать, ни сказать… – Хрипло шепчет подле моей кровати дед.

– Вот, чудак-человек! – Возмущается бабушка. – Про что ты там дитю малому мелешь на ночь глядючи? Нет бы сказку каку, а то не токмо слышать – мимо не пройти, сгоришь со стыда!

– Я с тебя дивлюсь, сколь в такой небольшой голове мусору понакидано! – Лукаво усмехается дедуся. – Ты про что думаешь я внуку кажу?!

– И про что ж?!!

– Да про то, как шмели, и осы с пчёлами налетели на наш вишенный сад! А ты про что подумала? Эх… ты! Охальница. Вот какой смолоду была, таковой и осталась.

Сквозь застывающий клей дрёмы я слышу беззлобную перебранку бабушки с дедом, через приоткрытые ставни чудится сладкий запах вишнёвого варенья из не народившихся ещё ягод, а простывший ветер доносит гудение крыл майских жуков. Они неутомимы в своём стремлении подровнять месяц по лекалу прежней ночи, но противится он тому, и делается лишь весомее, отвоёвывая у гущи неба всё бОльшую его часть. Однако же, как ни упорен кажется он, темноты куда как больше, чем решимости месяца справиться с нею.

А поутру… Земля оказывалась усыпанной поверженными жуками, а май, обескрыленный и обескровленный, взирал победителем на хладный профиль луны, что таяла у всех на виду.

Былое

Едва солнце прикрывает за собой дверь горизонта, но свет его ещё пробивается из щели между землёй и небом, как лес наполняется гудением, будто идёт на взлет силами многих крыл. И ты стоишь и ждёшь, когда наберётся достаточно мочи в дубраве, дабы подняться, воспарить, да в шлейфе осыпающейся с тонких корней почвы, раствориться в поднебесье.

Тихо. От солнечного света пахнет соснами, от ветра – дождём, грозой, предвкушением долгой жизни и счастливой судьбы.

Белки снуют по веткам так проворно, что кажется, будто продевают шерстяные, либо суконные, припечённые солнцем нити в их переплетение.

Заместо ночевавших под кустом косуль – оставлено лёгкое, нежное покрывало из лишних об эту пору ворсинок, сброшенных в отутюженную тёплым боком траву.

И таким вот манером, исподволь, довольно бедный и одинаковый с прочими участок леса оборачивается тою своей стороной, понятной и уютной, что заметна не всякому. Степенные прогулки по его тропинкам, когда густое от аромата течение разнотравья выносит на берег реки, кажется сном наяву. Птицы с беспокойством заглядывают тебе в лицо, ужи вьются у ног, готовые преградить путь туда, куда ступать не след. Привычные к соседству муравьи снуют тут же, и непременно находится один, что посмелее, который, отвлекая от грустных дум, просит подсобить донести весомую, непосильную для него поклажу до искомого места. И немного погодя, благодарный за помощь, отирает с облегчением загорелое дочерна лицо, встряхивает несуществующим чубом, как обыкновенный работяга и торопится дальше, ибо без дела сидеть не привык.

В некий момент лес перестаёт гудеть, и пускается в безудержный, беспричинный, беспечный пляс. Покачивая бёдрами в обнимку с ветром, весь потный от дождя, с упоением прищёлкивает он пальцами многих почек, как кастаньетами.

Лопаясь, те делаются похожими на надкрылья жуков. Зелёные же кружева листочков расправляются на манер крыльев, выглядывают сперва боязливо, присматриваются к миру через просвет, и только после решаются, – была не была! – вырваться, раз и навсегда, прожить то, что положено, как можно ярче, сколь возможно дольше, презрев и осень, и зиму, и ветра, что срывают листву по недомыслию или по злобе.

…Едва солнце прикрывает за собой дверь горизонта… Ах, об этом, кажется, было… уже…

11нежится
Рейтинг@Mail.ru