На хорах поляны распевались шмели. Солидно, по-монастырски, как вдоволь отведавшие на своём веку постного, не познавшего огня и не окроплённого ни единой каплей масла.
Шмели басили, растягивая согласные, но выходило то не грозно, а задумчиво, с тайной, слышимой легко надежде сыскать высшее покровительство. Тихим, грудным распевом, загодя антифон37 шмели молили… Бог знает о чём. И он-таки знал про это, ибо, в такт рассвету, пение набирало силы, так что уже, кажется можно было разобрать знакомое «Благослови, душе моя, Господа»38 или другое, которое и сам невольно подпевал не раз.
Прежде, чем остановиться, я замедлил шаг, из-за чего невольно оказался вовлечён в ход вседневной утрени39. Среди убранств поднебесного храма особенно выделялись белоснежные цветы цикория. Доселе я примечал для себя те, что под цвет небосвода, иногда среди прочих встречались сладкие на вид лепестки самого робкого из колёров глицинии40, но белые, с белыми же, сахарными кристаллами тычинок, заметил впервые.
Будто бы подавая пример, шмели отважно присаживались на лепестки и расправив локоны тычинок взлетали, оставив цветок благодарно кивать им вослед, а я лишь щурился на цветы, доискиваясь подробностей, но так и не осмелился дотронуться ни до одного из них.
Шмели всё ещё басили псалмы, когда пресытившись изумлением, я решился-таки продолжить свой путь. Ветер, что неровно обрезал в полнеба облако, пытался его подровнять, но либо из-за бессонной ночи, или из-за волнения не мог унять дрожи в руках, так что заместо аккуратной линии, с одного боку облако сделалось похожим на скатерть, украшенную бахромой.
– Ничего страшного! Так тоже очень красиво! А в другой раз выйдет ещё лучше! – улыбнулся я ободряюще ветру, и даже позволил ему потрепать себя по щеке.
В такое утро нужно было быть добрым ко всем. Добрее, чем дозволяем себе это обыкновенно.
Ответственность… Это как? Умение отвечать за совершённое? А зачем кому-то отвечать? Что сделано, то сделано, и какая разница, если всё уже в минувшем.
Не набившее оскомину мелькание дней… Ты топчешь его, попираешь, словно павшую с дерева листву, и не знаешь им цену, как не познать цены себе самому до известной поры.
– Не продешевить бы. Продать себя подороже.
– Вы серьёзно? Да так ли уж ценен сей товар, коли нет в нём самого дорогого!
– Чего ж?
– Души!
Настоящее оседает пылью, пачкая прошлое, грязнит очередным мгновением на не вполне ещё завершённое предыдущее. Ты не успеваешь понять, что происходит, ты не понимаешь даже, что это нужно – осмыслить, и стоя у реки времени, теряя его безнадежно, сам учишься чувствовать, загодя. Так что к моменту самого события уже вполне готов принять его в свои объятия, запечатлеть, прочувствовать… И, будто в насмешку, в этот же самый миг пропускаешь другое, что течёт по руслу жизни, впадая в судьбу, само собой, само по себе… И ты опять опоздал, пропустил нечто важное, особенное, которому больше нигде и никогда не отыскаться. Оно всплывёт после на поверхности памяти с подробностями, о которых станешь сокрушаться, что не хватило мудрости… времени… жизни…
Ребёнок оттянул все руки и засыпает только прижавшись к груди, если слышит, как бьётся твоё сердце… Коли б знать, что вскоре он не захочет ничего твоего: не то – сердца, но слов… Смог бы ты тогда … тогда! – з а х о т е т ь освободиться от родной до слёз ноши, дабы отдохнуть, выспаться, заняться другим? Была б она в тягость понарошку?… Неужто, понимая об ней сущее, нашлось бы иное, более важное, чем та, воистину мимолётная близость?…
Жизнь – нескончаемый поток потерь, вроде песочных часов. Только не перевернуть их вверх ногами, как в детстве, не заставить песчинки ронять себя обратно, не поставить с ног на голову…
– Мама, а где у них голова?
– У кого?!
– У песочных часов!
– Фу… Какая муть тебя интересует! Да какая разница?! Они одинаковые.
– Не-ет…
– Займись лучше делом!
– Каким?
– Тебе семь! Как можно задавать такие чудовищно глупые вопросы! Другие в этом возрасте…
– Мам, а можно?
– Нет!
– Но ты ж даже не дослушала!
– Не смей дерзить. Я заранее говорю тебе «нет» на всё, что приходит в твою голову. Ты безответственный, ненадёжный, ленивый лгун. Всё. Разговор окончен.
Ответственность… Это как? Умение отвечать за совершённое? А зачем перед кем-то отчитываться? Это твоя жизнь. Она сама по себе – ответ на все вопросы, даже на те, которые так и не прозвучат.
Только вот… очень надо, чтобы некто растолковал всё про это вовремя: в некий особый день, в верный час, в самом начале пути…
Мы можем как угодно переписывать историю,
она в любом разе найдёт способ однажды отыграться и на нас
Автор
1885 год
Она любила его, но не настолько, чтобы дать своей кровиночке, собственному дитухно41 его отчество.
– Адочка, как же так? – сокрушался он, – Я же буду помогать…
– Как долго и в насколько значительна окажется твоя поддержка на круг42?
– Ну… по мере сил и возможности… – неуверенно мямлил он.
– А кому достанется дом после того, как кантор пропоёт над тобой Песнь Давида43?
– Ты хочешь моей смерти, Ада?!
– Она по-любому случится, вне зависимости от моего желания!
– И ты так спокойно об этом говоришь!?!
– Считаешь, что мне уже теперь стоит начать рыдать?!
– Нет, но…
– Не станем смущать разум разглядыванием скверно заштопанного исподнего, давай-ка ближе к телу, мне-таки интересно послушать твой ответ на мой вопрос.
– Ада, ты разрываешь мне сердце…
– Лишь бы я не добралась до твоей бессрочной паспортной книжки!
– Хорошо, Ада, я никогда не обещал на тебе жениться, ибо некоторым образом обременён, так сказать…
– Ты-таки намекаешь на то, что тоже ждёшь ребёнка, Яша?
– Ада!!!
– Ты, безусловно, рохля, мой дорогой, но честный человек. Разумеется, настолько, насколько это позволяет тебе ваш кагал44. Но несмотря на то, что я не пропустила ни дня из тех одиннадцати месяцев, что мне предписывалось читать Кадиш45 после Торы, и траур по мужу будет вечным, мои женские часы со дня на день остановятся навсегда, так что даже семейству Альтшвагеров46 не хватит умения завести их вновь. Посему меня больше волнуешь не ты, а твои предки по материнской линии, и мне думается, я не прогадала.
Но брать тебя в мужья?! Мне бы и в голову не пришло тратиться на субботний форшмак для мужчины, если это может делать кто-то другой.
– Но Ада… я-таки чувствую себя использованным!
– Верно оценить движения души – это, Яков, вторая половина дела.
– А первая?
– С первой ты уже справился. Дети – это единственное, что ты хорошо умеешь делать, да и в том нет твоей заслуги. Помни, что Бог не может быть везде, именно поэтому он создал матерей.
– О… ты знаешь… как-то оно нехорошо…
– Это всего лишь пословица, не больше и не меньше.
1901 год
– Люди сбиваются в стаи, когда чувствую себя одинокими. В остальное время они каждый сам по себе. Запомни это, мой мальчик!
– Хорошо, мамочка!
1905 год
– Товарищи, есть вопросы к вступающему в члены партии товарищу Ингельману?
– Пусть ответит, как звали его отца, больно подозрительное у него отчество!
– Я не знаю, кем он был, Адой звали мою мать, именно её имя вписано в паспорт, вместо имени отца.
Историческая справка
Ингельман Адольф Адович (1885—1936).
Член КПСС с 1905 г.
Рабочий Балтийского завода. В 1917 – 1918 гг. – председатель завкома.
В дальнейшем заместитель директора этого же завода.
С 1927 г. – председатель Василеостровского, затем Свердловского райсоветов Ленинграда. В 1918 г. входил в состав делегации, ездившей в Москву на беседу с В. И. Лениным.
Считается эстонцем.
– Чудак-человек, нешто это пруд! А ну, вылезай из бочки!
– Тихоновна, ты на кого это?
– Да вот, лягушонок в бочку залез, того гляди, утонет. Зацепиться-то не за что, отдышаться не на чем. Уговариваю, чтоб не пужался меня, на дно не прятался, дозволил себя вычерпать.
– Ну, потонет, тебе чего? Впервой ли? Всё одно огурки твои нарывчатые поливать.
– Коли чужими-то слезами их поить, и огурцы будут тоже невесёлые. Откусишь такой и пригорюнишься.
– Прямо уж!
– Верно тебе говорю! Ты вот веришь, что на чужом несчастье своего счастья не выгадать?
– Ясно, верю!
– А тут вовсе – на погибели. И ведь прикрываю я ту бочку, подальше от греха, а верно убрал кто ту покрышку, на место не приладил, а то и камешком поленился придавить.
– Тихонна…
– Ась!
– Ты только не серчай, но то я.
– Ты про что?
– Про бочку. Открыла, да глядела долго поутру, задолго рассвета ещё. А как услыхала что ты в сенях ведром гремишь, тут уж я к себе в дом и побежала. Не накрыла, не до того было.
– Не наговаривай ты на себя, соседка, зачем тебе моя бочка.
– Прости меня, чего-то не спалось нынче, после как тятенька приснился. Он в такую же бочку опосля рыбалки карасиков запускал. Я повсегда уговаривала отца не всю рыбу мамке-то отдавать, а немного мне оставить, чтобы как бы было у меня своё озерцо заместо игрушек. Мамка, та ругалась за баловство, а тятенька заступался, тешился, глядючи на моё веселие подле рыбёх.
– Хороший, поди тятенька был, и, верно, тебя любил крепко…
– Хороший. И любил. Я его по сей день поминаю.
– Как не помнить, согласилась Тихоновна.
Махнула ей рукой соседка и ушла во двор. То ли за делом, то ли слёзы прятать. Ну. а Тихонна что? Лягушонка, ясно дело, изловчилась, выловила, а после подозвала ребятишек, что бегали без дела по двору и пошептавшись с ними о чём-то, отправила в сторону речки, перекрестив, как полагается напоследок:
– В добрый час!
Утро следующего дня было растревожено криком с соседнего двора:
– Тихонна! Тихонна! Да моя ж ты золотая, да ты ж моя хорошая, тихоня ты моя… – всплёскивая застиранными ладошками, причитала соседка Тихоновны.
Простоволосой и неубранной суетилась она подле деревянной кадки, в которой плескались три карасика, один к одному, как в недавнем далёком детстве.
Изгрызен ветром ствол берёзы будто кончик карандаша. Удумал что или задумался, но как бы замер промеж мгновений. Знай, мусолит кору до метёлки, будто сделается от того понятнее, – отчего так скоро жизни течение. Дабы была чиста времени река, али ещё зачем?
Уцепится кто за берега край, и покажется, что крепко, будто врос, – ан нет, глядишь, а его уже и смыло, и ни единого следа на мокром песке. Есть нечто навроде ямки, так и ту не распознать, слизало мелкой долгой волной, – толь капнул кто с мокрых волос, встряхнувшись из озорства по-собачьи, то ли улитка с котомкой, куделем янтарной раковины за спиной прошествовала мимо павой.
Течёт та река, а по берегам её веснушками – соцветия тысячелистника на щеках полян, да повсюду деревянные коленки разлёгшихся на траве стволов. Серебристые те, что подуло на них ветерком, дабы не саднили, а которые и незагорелые, только-только расположились, привыкают, как это оно выйдет, спиной, да к земле.
Прежде, как далеко было видать, не умствуя, а с высоты своего роста, не до подробностей им было. Всё – в общем, а как там на местах, промеж кустов с травинками? – да ничего, как-нибудь сладится само собой.
В тени дубрав, где покоятся побеждённые ветром стволы, солнце, макнувши кисти лучей в белый свет, подметило и наморщенный лоб коры, и оспину дупла на самом на виду.
И, как в бреду, всякое живо шагает мимо всего, которое ещё живо… Торопит свой час.
Скоро затягиваются раны бытности на теле жизни, а человеческой – скорее прочих. Так вышло. Вышло – так…
И не было ещё лета, а схуднуло уже на треть, ровно тот сугроб. Жаром его жалит, исть47 неможется, только бы пить, пить, пить сладковатую воду из колодези, да так, чтоб ломило зубья, саднило в груди. Дабы ходить после и слышать, как плещется в нутре холод. Хотя кратко то, а приятственно весьма.
Плавит солнце округу не в шутку, до заметного, густого аромата ладана, что перебивает запах букетов разнотравья, коими тычет бесцеремонно июль в лицо, ровно торговка. Да не та, у которой по лавкам семеро, а что себя не бережёт, седьмую уж кубышку48 в печку вмазала на чернее сажи день.
Светило гонит прочь с глаз долой, – в тень, ближе к воде, которая изнемогая сама, отступает немного от берега, прячется в стыдь омутов, где скрываются до поры осень с зимою и любое ненастье заодно.
Небо глядится в воду, то и дело поправляет сбившиеся на сторону седые букли и всклокоченный чуб.
Вода потому и зеркало, что повсегда есть надежда не заметить непорядок, и со спокойным сердцем нести себя до часу, как истинный облик окажется неважен даже себе.
Мелководье и то любуется собственным отражением денно и нощно, вертит воланами волн и кружевным подолом шёлковых юбок. Глубины, оне постарше, посурьёзнее от того, холодны из-за обретённой со временем сдержанности и чем дальше от берега, тем более грузны, и в тех зеркалах давно уж не ищут себя, не оборотятся даже никогда. Мудрствуют во тьме, прикрыв тёмные очи, дабы не мешался никто, не побеспокоил легкомыслием, тем, с поверхности поверхностным, где отряды из стай мальков шествуют плавник к плавнику, жабра к жабре, а то нет-нет, да и вроссыпь.
В виду долгой впереди погоды49, медузы фланируют близь берега, раскрыв зонтики, точь-в-точь барышни. Всё в кружевах, в истоме, живы одним бланманже50 и мерной рифмой, кой услужливо нашёптывает прибой.
Рыбка покрупнее завсегда крутится подле, навроде кавалера. Выпучит глазищи, хрустнет веером плавника, как разношенными суставами пятерни, коснётся зеркал тонкой бронёю чешуи, всю в рыбьем жире, царапнет даже, но тут же и затянется ранка на тонкой серебряной плёнке вод. Будто и не сбылась.
То на морях, а что до рек… На трости бутонов поднимаются листы кубышек над водой. Тяжко им нести бремя парчовой мантии, а ещё тяжелее ноша важности, в заботах не об себе, но о пастве, о подданных, среди которых всё больше карасей да лягух, ужей с водомерками, и прочих, числом помене.
Одним даётся листами приют, иным – отдохновение для раздумий, третьим – убежище, либо тень. Всякому своё51 и по справедливости, и по сути – делить жизнь с теми, с кем выпало, не умаляя ценности прочих, как и собственной.
И не случилось ещё, кажется, лета, а уже вон оно как, Петров пост52. Поди и печь не затопишь лишний-то раз, поостережёшься, не жалеет себя светило, не жалеет себя никак.
Мы слышим скрип открывающейся форточки и бежим наперегонки в ответ бабушкиному мелодичному, но не допускающему, тем не менее, возражений, призыву отобедать, чтобы затем, жмурясь также – кто дольше продержится, – случайно засыпаем, и едва можем продрать глаза к полднику под Януша с его друзьями танкистами и замечательной, «помнишь, как были у деда», собакой. Собак мы знаем по именам и только по фотографиям, – Дымка и Нельку дед привёз в 1953-м после Великой Отечественной из Германии, но это не мешает нам с важным видом рассуждать о них.
В бабушкиной кухне едва размещалась раковина, газовая плитка на два пламени и стол, но для нас всегда находилось местечко, ведь отточенное на песочных куличиках мастерство необходимо было закрепить, выразить иначе, в виде кривобоких бубликов и лишённых пропорций пятиконечных звёзд.
– Ба, а можно, чтобы потом, как испекутся, покрасить? Все звёздочки должны быть красными! – просили мы, дожёвывая куски «лишнего» сырого теста.
– Отчего ж? Можно. – покладисто соглашалась бабушка и добавляла – Свекольным соком. – после чего принималась натирать свёклу, а мы убегали лепить танки из пластилина. Зелёного всегда не хватало, так что и тут нужно было обязательно успеть схватить кусок первым.
Брат… Он играл косточками пальцев моей ладошки, как костяшками домино, иногда сжимал до боли, но я терпела, ибо мне хотелось быть вместе с ним, и чтобы… брат, братик, братишка… никогда не отпускал руки.
И… мы-таки были рядом. Плечом к плечу шли в атаку против таких же, как мы, босяков команды неприятеля, мальчишек, набежавших из соседнего двора. А после сокрушительной победы и безоговорочной капитуляции условного противника, устроив ленту пистонов на вплавленный в асфальт камешек, долбили по коричневым точкам со всей мочи, только бы «понюхать пороху», дабы дед не пенял нам в обратном.
Помогая брату раскапывать чистый, отливающий золотом сухой песок до «настоящего», цвета платины, смешанного с пылью и достаточно сырого, чтобы строить из него замки, я пачкала руки и платье, невзирая на строгий наказ матери не допускать ни того, ни другого.
Те крепости, чьи широкие стены мы лепили, перехватываясь ладошками, топтал буянивший в пятничной ночи сосед из дома напротив, но мы их умело возводили вновь и вновь. А воображаемые замки, те что строились на века, рассыпались сами собой, хотя и принято считать, что их разрушает время.
Помнится, заглядывая брату в глаза, как себе в сердце, выискивала там недостающее, без которого мир был бы не полон, я сама – зримо ущербна, как та луна, на которую мы оба любили смотреть.
Само собой не ведая о том, в момент, когда душа брата прощалась с телом, ни с того ни с сего мне сделалось страшно, а сердце, сбившись у горла в ком, не давало воздуху пройти, трепетало часто, будто выпавший из гнезда птенец воробья, которого мы некогда передавали друг другу из рук в руки, тщась унять его трепет и прислушаться к нему заодно.
В ту последнюю ночь февраля, ничего ещё не зная наверняка, томима неясным, нехорошим предчувствием и образовавшейся вдруг пустотой, я вышла подышать, поглядеть на неровную заплату луны и истыканный гвоздиком до прорех звёзд высокий купол високосного неба. Звёзды двоились, и расслаиваясь отдалялись друг от друга. Я трясла головой, протирала кулаком глаза, как в детстве, но увы, небо не делалось прежним, не выходило у него никак… То было не видение, но вИдение того, что происходит за тысячи километров от меня.
… Мы по-прежнему сидим за круглым столом, и задевая один другого локтями наперегонки вьём косы из бахромы скатерти, что хвостом сома свисает на колени, и терпеливо ждём, покуда дед наполнит стеклянные полосатые фужеры грушёвкой из плетёного сифона. Мы пьём одновременно, улыбаясь друг другу одними глазами поверх запотелого края с золотым ободком, что упирается в переносицу. Лимонад колется и щиплет за нос, отчего по щекам текут слёзы. Просто так, сами по себе.