8. Окропиши мя иссопом, и очищуся: омыеши мя, и паче снега убелюся.
Псалтирь. Псалом 50
Завитыми, окрашенными густо ресницами моргает иссоп29 невинно, невольно или намеренно призывая к себе пчел, трутней, шмелей и прочую какую букашку. Иной потешит себя, возьмёт грех на душу, порицая придорожный колосок за неразборчивость, неприхотливость, как за нерадение к себе и неумение себя держать. И ведь не станет разбирать того, что то его, иссопа, порица30 упования и не испорчен он баловством. На что ему опереться?! Как иначе позаботиться о многих своих цветках? Стоять у дороги с вялыми, опущенными руками листьев, слова не вымолвить, не уважить, головкой не качнуть смирно да приветно, дождавшись покуда все мимо пролетят, а в его сторону даже и не оборотятся? Так негоже быть необласканну ни зверю, ни человеку, ни цветку. Того гляди, оборвётся род, не удержаться ему малым-то числом.
Оно, конечно, кому что на роду написано. Которому виться без конца, цепляться хмелем, а кому пробавляться единым своим достоинством, да Божьей волей. А и покоришься ей, – нет-нет, но пригорюнишься, что не топтать землю внукам-правнукам, не бросать семя по ветру, дабы укоренились оне в разных-то местах. Время, словно краюха горизонта, сколь ни топай за нею – не догонишь, склизнет рыбицей скользкой, навроде налима. Кажется – вот он уже, схватил, а тот в траву под ноги, да обратно в воду, ближе к норе. Что до горизонта – верится: чуть ещё шагнуть только да переступить, и там уж «рука подать»31. Ан нет!
Пути наперёд непочатого, не тобой мереного – немерено, придорожных столбов несчитанно. От иных, чьих спин уже не увидать – одна лишь пыль вьётся. Знай, глотай, уворачивайся. Думать про тех, которые следом – твоя забота, не думать – твоя ж печаль.
…Утро отряхивается выбравшейся их воды собакой, но не так, как она, а медленно, нехотя. Будто жаль ей той капЕли кАпель. Стучит ими по винограда листам, как по столу. Ливень-то намочил лес до исподнего, сравнял траву с землёю, а тряхнули сосны гривой ветвей, сбросили наземь бремя дождя, и всё, – можно начинать заново: и день, и жизнь, и путь до горизонта в никуда…
Привязанное для надёжности льняной трёхпрядной верёвкой ведро играет, раскачиваясь, словно на качелях, бьётся небольно о стенки колодца. Вода готова в любой момент принять посудину, да осалить её почувствительнее. Но не со зла, а потому как сложилось у них эдак веками. Быть подле друг дружки и разлучаться по всякий раз, как понадобиться кому испить водицы, сладкой да студёной.
Верёвка ведра скользит по барабану колодца, пылит в ведро, припудривая заодно носы слепням, что мешает им ужалить водоноса сразу, слёту. Но тот-таки изловчится, сумеет, в самый раз, как напружит водонос жилы перелить, когда уж не повернуться, ни отмахнуться. Случается, и кадушку набок собьёт, и портки намочит. Кадушку-то ещё ничего, поднять можно, не рассыплешься, небось, а вот касаемо штанов… Увидит кто – поднимут насмех. Оно вроде и ничего, авось позабудут когда, да всё одно – совестно.
Тягает некто воду, с лица красен, а колодезь просит себе её назад, убыли боится, как и лета сухого, зимы малоснежной, а всего боле – пересохших родников. Колодец, он тоже свой интерес блюдёт. Ладно попить-помыться, животину напоить, а ежели сушь? Сколь надобно на грядки?! А как почнут таскать, да вычерпают колодец до дна? Как тогда? Уж после и ведро отымут за напрасно. Ни к чему ему, скажут, зазря, без дела болтаться, пригодится в хозяйстве. После колодезник с лозой пройдётся. Куда кивнёт ему прутик, укажет на место, где вода близко, там новой колодези и быть. К ней и кинутся – угождать и заискивать, к колодцу всякий жмётся. И дома к нему поближе, и трава подле гуще, а как иссякнет, то уж возле другого станут песни петь и слухами землю полнить.
Цветы цикория и те теснятся к колодцу, голубят32 округу. Раскрыв объятия лепестков навстречу рассвету, готовы для встречи в ним, манят к себе осыпанным сахаром сердцем, да не от слащавости, а неловко иначе. Суровости, оно учиться надобно, а цветы, ровно дети: без хитрости и лукавства. Коли любы, завянут подле, но не покинут, а коли нет, – то уж полиняют от горя, засохнут на корню, но не оставят своей затеи любить.
Зелёный кузнечик, мелкий, как горошина с коленками, перебегая от травинки к камешку запнулся, кинулся в ноги.
– Эй! Куда? Я ж на тебя чуть не наступил!
А он смеётся, будто стрекочет:
– Вот ещё! Да не бывало ещё такого, чтобы ты…
Прав кузнечик. Не бывало ещё.
Жизнь играет нами. Пользуется, а после бросает поломанными, ненужными никому игрушками. Тела слабеют и забывают слушаться, некогда блестящие, скользкие локоны становятся похожими на паклю,– вычески льна, – глаза мутнеют и блекнут, всматриваясь в извечное «никогда». Кому, зачем нужны такие игрушки, коли можно наделать других, – с резиновой упругой кожей да белоснежными каплями молочных зубов во рту.
Младенцы-пупсы, которыми дорожит поначалу жизнь и пестуя, прячет в обитых фланелью карманах от сквозняков вкупе с дурным глазом, – они неизбежно взрослеют. Утратив свежесть наивности, попутно обретают собственное уразумение плохого, из-за чего задают неудобные вопросы, и само собой не получив понятных от и до ответов, доискиваются их сами. Эдак кому ж понравится, когда чужая мать оказывается добрее и ласковее своей, гороховый суп вовсе не таков, которым кормили тебя с рождения, да и сам горох, в самом-то деле, – не косят, не жнут, а крючат.
– И что с того, что тебе этим некогда заниматься? Неужели сложно сказать честно – «не знаю»?!
– Это портит родительский авторитет!
– Ложь испортит его куда вернее…
Раздражаясь тому, что у игрушек есть собственное понимание того, какова она должна быть по их разумению, и чужому, но не чуждому им опыту, жизнь принимается одёргивать своё детище: за руку, за рубашонку или за что попало, обрывая, подчас, то пуговку, то воротник, то кармашек. Так неумно жизнь тщится вернуть себе прежнее неразумное и послушное её воле дитя, чтобы всё, – как она скажет, – отгоняя притом, ровно мошек, любое «Я сам!», «Нет!» , «Почему?!»
И спустя время, жизнь понимает – вот оно, снова, это не её продолжение, не улучшенное, переработанное издание, не возвращение к истокам, но нечто, обладающее собственной душою, у которого всё своё: желания, взгляд на мир, понимание о главном, и о том, на что не стоит тратиться понапрасну.
И, кстати… Те, кто пригубил уже от бытности, отведал малую или немалую ея толику, попробовал, какова она на вкус… Сумеют ли они простить жизнь за то, что утаила от них многое в самом начале? За заблуждения и отстранённость, за то, что по всё время чувствовали себя неродными, ненужными, неинтересными… даже самим себе.
– Впрочем, находим же мы слова, дабы оправдать матерей?
– Да, полно – пытаемся ли отыскать их?!
– Наверняка! И до последнего ищем, ждём возврата в них тех, которыми они казалась в раннем детстве.
– И любим?..
– Наверное. Когда как. Но лучшее из того, что можем сделать – взять и повиниться, ибо знаем про себя всегда – когда и кому.
Жизнь играет нами, так отчего бы и нам, в таком разе, не поиграть однажды в неё…
Обернув лёгкой косынкой тумана, вяхирь, как умел, баюкал округу, но кажется только больше будил, тревожил, сбивая с толку и её саму, и без того неуверенную в себе дрёму, что мешало погрузиться в тёплые, глубокие воды сна.
Сорвавши некогда голос, вяхирь всё одно не прекратил попыток петь. Испортил он свой необычный баритон напильником крика, когда помогал эху мастерить ответ, а после, когда доискивался взаимности кукушки, дабы снизошла она и дозволила спеть с нею дуэтом.
Теперь же голубь оглашал окрестности расстроенным, расслоившимся своим голосом, и очевидно был недоволен. А партитурой или собой…
Во всём, кроме бытности, важен ожидаемый от намерений прок, хотя, ежели по пути к цели не замечаешь дороги… Какая от неё тогда польза? Вполовину от искомой? Четверть?!
Будь дикий голубь городским жителем, то сравнил бы свои потуги на пение со звуками рояля, над которым всласть потешилась детвора. Но откуда бы дикому-то голубю знать про сей хитрый инструмент, дачники редко возят за собой рояли.
Кроме прочего, что он мог повидать, выглядывая из лесной чащи? Девицу в беседке, которая отпросилась у маменьки почитать без никого, и мечтает теперь о ком-то, позабывши про книжку, где страница заложена сухим, с прошлого года цветком. Не мог не заметить вяхирь и кавалера со шляпой в руке, кой воздыхает, об той девице и томится непритворно за кустом шиповника, дышит жарко да всё не решается подойти. А сам или зацепился шейным платком за колючки…
Голубю такого не понять. Коли б по его, – строй гнездо и хрипи на всю округу, что уже готово, и ждёшь суженую оценить старания, да чтобы после – всю жизнь крыло об крыло.
И так возмущался вяхирь из-за той, кавалера, нерешительности, что принялся причитать и выговаривать, привнеся немалую толику в лесной шум, без которого и лес не лес, и лето не лето, да и жизнь не жизнь.
Ну, в самом деле, – что оно такое, прогулка промеж дубов с клёнами, ежели уже и дятлу опостылели его стуки, и от прочих пернатых заметно одно лишь дрожание ветвей. Набравши, как воды в рот, жучков с червячишками, молчком снуют птицы, тянут в гнёзда всё, что не умело или неумело спряталось от них. Поспевай только паукам штопать сети, кой рвутся в виду птичьей суеты.
Решимость вяхиря нарушить затянувшееся молчание не худшее из зол, и по-любому лучше брюзжания над ухом комара. И ведь не скажет ему никто, чтобы не пел больше, не попеняют дурным голосом, ибо до осени всё в свете другое, – и нравы помягче, и петь дозволено даже вовсе безголосым.
Утро просеивало рассвет сквозь кружева сплетённых гусеницами листьев, будто через решето. Дабы без комочков, ровно лился на землю солнечный свет. И… он таковым и был! Нежным, шёлковым, мягким, как кисточка, собранная из шерстинок беличьего хвоста. Проведи эдакой по щеке, сразу захохочется и захочется улыбнуться. Просто так. Ибо – жив и живо всё округ.
А гусеницы, кружевницы, мастерицы, устали не зная, понимая об себе и о важности дела, – стараются. Спрячут под плотным витком косынки локоны и трудятся, стучат коклюшками куколок… Мимо идёшь – слышно тот стук, шагнёшь ближе, замирают кружевницы, слова ждут, а не дождавшись, принимаются за работу вновь.
Кивнёшь эдак головой, позволишь себе впечатлиться, и не смея помехой быть, отправляешься дальше. Ибо в том дальше – новое всё. Ну и встретишь когда кого.
Тем разом, после кружевниц, как раз после намеднего ливня, разглядел я лягушку, что упала в придорожную канаву полную воды. Да так неловко это всё с нею сделалось, – белым исподним, бледным брюшком напоказ. Ухватиться не за что, рядом – ни веточки, ни листочка, всё давно намокло, разбухло и расклеилось, выстлано дно канавы бывшей той зеленью – рыхлой мягкой, бархатной на вид кашицей оттенка серых маслин.
Глянул я на свои новые туфли с брюками, что надел ради променаду, и аж взопрел, представляя, что скажут домашние, когда я заявлюсь в тине по колено и с лягушкой в руках. Но, делать нечего. Сукно отстирается, а лягушка-то, коли не сумеет выбраться сама, смешается с той кашицей на дне, и вся её жизнь прахом, взвесью.
Так и взошёл я в канаву, не снимая одёжи. Мне показалось, лягушка понимала мои недолгие терзания, потому как при моём приближении откинула правую ладошку, дабы было ловчее её ухватить.
Посадил я бедолагу на сухое, разглядел с пристрастием. На этот раз выудил я не жабку, а настоящую квакушку. В кофейного цвета пиджаке с изумрудами она была неотразима, но большей элегантности облику, нежели придавали ей зелёные, грустные слегка глаза и знающий взгляд, придумать было невозможно. Она предстала передо мною истинной красавицей, а тем самым взором удивительно походила на почившую мою тётку, к которой я питал не приличное племяннику уважение, но нечто большее, схожее с восхищением.
Я долго любовался лягушкой, но не как двужилым земноводным животным, а иначе. Казалось мне, к стыду и изумлению, что сама тётка хотя теперь решилась ответить на моё чувство и взглянуть, как я того заслуживаю, – с интересом, покровительственно… Так, как судят, – свысока и снисходительно, – любимых племянников.
Жена встретила меня на пороге. Оглядев с усмешкой мокрые мои доспехи, кивнула и воскликнула:
– Опять лягушка, без сомнения?! Ну, как знаешь. Всё сам, всё сам! – и ушла в сад.
Не без досады я вздохнул, и стягивая с себя одежды, принялся представлять, к какому из животных пришёлся бы впору ея возмущённый взгляд, и перебравши умственно всех, кого знал, отыскать подходящего не смог.
– Тот, кто пересёк экватор, имеет право свистеть в ветер,
плевать на палубу и носить серьгу в левом ухе!
(Из разговора с матросом, который пересёк
воображаемый пояс Земли)
В спёртом воздухе каюты долго витает запах кофе с корицей, но несмотря на его приятность, всё одно хочется поскорее выйти на воздух. Как бы ни был силён жар, иссушивший палубу до скрЫпа на гвоздях досОк, ветру удаётся сорвать прибитое шёлком солнечной пряжи одеяло и почувствовать, каков он на вкус. Солоноватый, как слёзы, терпкий, будто кровь, густой, горький и духовитый, как тот самый кофе со щепой коры коричного дерева.
Вблизи моря всё не так, как на материке. Соседство с волнами, что в шутку бьют покатым плечом берег, заставляют судить об себе скромнее. По доброй воле считаться с человечеством может лишь тот, кто стал одной из причин его существования. Но на беду, – с детищем без поучений никак нельзя. Вот и задаёт ему море трёпку время от времени, дабы понимали – кто перед ним, и чего стоит сам по себе.
– А если по-хорошему? Неужто никак?
– Да разве с вами можно, не ссорясь? Вы ж любое к себе добро полагаете слабостью!
Вот ежели вырастет где среди прочих голубоглазых, с которыми давно уж расправляетесь, ровно с сорной травой, – один-единственный белый, как будто бы выгоревший на солнце цикорий, так оборвёте его подчистую, не оставите ни единого цветка на память миру. А почто? Из себялюбия только, до других-то нет нужды.
Пряный ветер с моря делается резок от возмущения, в шлейфе аромата, что оставляет он за собой, чудится запах табака и ладана. Так пахнет выдох морского животного Delphinus, из числа сосунов33, чей причудливый вид оставил свой след в древней Минойской живописи34 и не может не тронуть душ современников.
От штиля до бури со штормом у ветра всего-то девять шагов35, а уж от негодования и того меньше. И коли вздумает ветр продолжить сердиться, дабы не оказаться за бортом, не быть смытым волной в пучину, придётся-таки отправляться в каюту, где привязанным стюардом к койке, вдыхать с отвращением застоявшийся запах кофе со стружкой коричного дерева и тихо ненавидеть за это весь свет.
Георгиевская лента – советская, гвардейская, была предложенга наркомом ВМФ Николаем Герасимовичем Кузнецовым (11 (24) июля 1904 – 6 декабря 1974) после принятия постановления ВС СССР о гвардейском знаке 21 мая 1942 года. Пехотинцы носили знак, а моряки – планку с муаровой лентой (гвардейской) и ленты на бескозырках.
– Не-е-ет!!! – я не смог сдержаться, и на мой крик сбежалась вся семья.
С тревогой и беспокойством домашние осматривали меня всего, с ног до головы. Отец и мать переругивались, наперебой упрекая в невнимательности и недалёкости, а дед шевелил бровями, как таракан, в ожидании покуда выяснится причина моего вопля.
Дело в том, что накануне отец сдал пол тонны семян подсолнечника в кооператив и привёз пылесос. Я едва ли не зубами вырвал себе право испытать его первым.
Сильно любившая порядок мать, требовала, чтобы полы тщательно и регулярно мылись. Уходя на работу, она не забывала напомнить мне о моей обязанности:
– И никаких веников! – приказывала она, – Только тряпкой! И выкручивай как следует! Насухо! Я всё увижу! – выговаривала мать и грозила пахнущим клубничным мылом пальцем у меня перед носом.
Честно говоря, я всем сердцем ненавидел это мытьё. В доме на полу стояла уйма вещей, и посему приходилось поднимать их все попеременно, переставляя с места на место, то и дело выжидая пока высохнет вымытый участок пола. Немало хлопот доставлял и ковёр на полу. Его тоже надо было чистить щёткой, ползая на коленях.
Представьте, что я почувствовал, когда увидел новенький пузатый агрегат, больше похожий на футбольный мяч, чем на уборщика.
– Не смей! – коротко приказала мать, заметив моё возбуждение, – Никаких пылесосов! Я не позволю тебе быть трутнем.
– А зачем же я его ку… – начал было отец, но мать остановила его взглядом. – Да лучше бы я тулуп себе купил! – расстроился отец, и махнув рукой, вышел.
За обедом в тот день мать по обыкновению строго следила, чтобы никто не шмыгал носом, не чавкал, не набивал себе рот, не наклонял тарелку с остатками супа и вообще – чтобы все вели себя за столом, как полагается и не действовали ей на нервы. Разговаривать во время еды дозволялось ей одной, и на этот раз темой разговора был избран тот самый злосчастный пылесос.
– Никакая техника не способна справиться с домашней работой лучше хозяйки! – заявила мать с гордым видом, подразумевая под этой безупречной хозяйкой себя.
– Что ж мне его, назад теперь нести? – подал голос отец.
– Зачем это?! – надменно повела выщипанной бровью мать, – Пусть себе стоит.
– Ржавеет… – намекнул дед.
– У нас не сарай! Небось не заржавеет! – метнув в деда полный ярости взгляд, ответила мать.
– Ну-ну… – не унимался дед, но из осторожности пододвинул тарелку ближе к себе, ибо мать, бывало, принималась отстаивать своё право быть главой семейства, швыряя об пол посуду.
Мне вдруг стало жаль деда. Я гордился им. Дед был когда-то моряком-гвардейцем, воевал под Новороссийском. На самом видном месте, рядом с портретом бабушки, висела его бескозырка с муаровой лентой. Я часто трогал её, но не решался примерить, хотя уверен – попроси я у деда, тот бы мне не отказал.
Не покончив с супом, я встал из-за стола, и не слушая протестов матери, забежал в комнату,. Набросив крючок на петлю, дабы запереть дверь, я двинулся на пылесос, будто на неприятеля, так как решил доказать матери, что она не права насчёт уборки… и вообще. А отец?! Зря он, что ли, горбатился на подсолнухах?! А дед… За что она с ним так?!
Из-за рёва пылесоса мне не было слышно, как мать стучится в дверь. Яростно, с остервенением я водил щёткой по вычищенному недавно ковру, по невыпачканному ещё полу… Я огляделся по сторонам, решая, что бы почистить, дабы вразумить мать, как мой взгляд упал на бескозырку. Повинуясь неясному порыву, я направил щётку пылесоса в сторону дедовой фуражки… Гвардейская лента скользнула змеёй в подставленную ей нору, будто все годы только этого и ждала.
Вот тут-то я и закричал.
Когда под напором усилий взрослых крючок повис и застыл в неудобной позе на петельке, выпустив на волю мои рыдания вперемешку с рёвом пылесоса и выяснилась заодно причина моего испуга, отец кинулся в коридор за инструментом, мать принялась читать инструкцию к аппарату, а дед присел на корточки и надавив на какие-то рычажки, легко разделил пылесос надвое, подмигнув мне при этом, как мальчишка.
Тот вечер в нашем семействе прошёл на редкость дружно. Мать отчистила бескозырку, а затем незаметным стежком пришила накрепко на место ленту, которую я выстирал собственноручно с хозяйственным мылом. Отец в это время возился с фотоаппаратом, прилаживая к нему спусковой тросик36.
Когда всё было сделано, он усадил нас на диван напротив окна, сдавил пружинку тросика и подсел к нам.
Ночью, уже сквозь сон, я слышал, как взрослые переговариваются на кухне:
– Хороший парнишка растёт. – сказал отец.
– Человек! – возразил ему дед, а мать молчала сперва, а потом добавила и свои пять копеек:
– Нет, ну ведь кричал-то как! Думали поранился, а оказалось из-за ленточки!
– Из-за гвардейской. – твёрдо поправил её дед, а мать не посмела возразить.
После того дня в нашем семейном альбоме появилась новая фотография. На ней дед, мама, отец, и по центру – в бескозырке я, собственной персоной.