С раннего детства, будто бы в пику уставу военного городка, я хотел быть не лётчиком, как отец, а водителем грузовика. Однажды за ужином я так и объявил родителям, что после десятилетки получу права, и только меня и видали, – стану колесить по дорогам необъятной Родины…
– Какие дороги?! – возмутилась мать, – Только в медицинский, как тётя Юля!
– Какие тебе права?! – стукнул ложкой по столу отец, – Ты в дверь войти ровно не можешь, за притолоку цепляешься. Никто никакие права тебе с такой слоновьей грацией не выдаст!
– Ты, папа, не прав, слоны очень даже аккуратно ходят, – не веря, что спорю возразил я и торжествующе добавил, – У нас в школе в следующей четверти будут занятия по вождению, вот!
Отец бросил ложку на стол, и встал, уронив табурет:
– Ты… ты – слон! В посудной лавке! А со школой вашей я ещё разберусь! Устроили, понимаешь…
Что именно не устроило отца, я так и не узнал, ибо он вышел из квартиры, хлопнув дверью так, что с потолка посыпалась штукатурка.
Дело было на осенних каникулах, длинную, недолгую неделю которых я провёл в относительном бездельи. Моя очередь за керосином, песком, молоком или булкой, подгоняема оборотом страниц «Джуры»22 подходила незаметно. Просыпаясь поутру под стук дождя по стеклу, не вычистив ещё зубов, я первым делом тянулся перечесть полюбившиеся фразы, от того-то в ту пору, на любой вопрос матери я отвечал, приосанившись: «Накорми, а потом расспрашивай!», за что неизменно получал подзатыльник, вкупе с нешуточной угрозой отобрать у меня «эту дурацкую книгу». Я откровенно опасался, что мать выполнит обещанное, а посему кидался по её поручениям без лишних разговоров, не позабыв, впрочем, засунуть за пазуху книжку.
– Сколько можно читать одно и тоже?! – возмущалась мать, закрывая за мной двери, – Почитай лучше анатомию!
То ли позабыл отец про свою угрозу разобраться со школой, то ли не стал тратить на это дело своё время, но когда после каникул я пришёл в школу, то наш класс гудел, навроде роя пчёл над поляной в летний день. Все только и обсуждали то, как Иван Палыч, наш физкультурник, будет учить нас водить машину.
Больше всех волновалась комсорг класса Ниночка, она боялась почему-то, что за руль посадят только мальчишек, но Иван Палыч, который прошёл всю войну, успокоил её:
– Не волнуйся, девочка, знаешь у нас в полку сколько женщин было?!Ого-го! До Берлина дошли, наравне с нами Победу на плечах через Бранденбургские ворота дотащили, где ползком, где волоком, неужто я не понимаю?! Всё будет, как надо.
На первом же уроке, Иван Палыч приказал классу забраться в кузов грузовика, а за руль отправил Ниночку, и объявил:
– Комсорг начнёт, а дальше по списку! – и сел на пассажирское сиденье.
Когда подошла моя очередь взобраться в кабину, радость от того, что вот, свершилось наконец, помешала запомнить, – как оно всё было. Но ведь было же! И в этом вся соль…
Я с детства мечтал быть шофёром. Лица людей, что вцепившись руками в непечёную, но горячую баранку руля, чуть наклонившись вперёд ловко управлялись с большой машиной, мне казались милыми, не в пример бандитским и воровским, заточенным под таксиста лукавым физиономиям.
Ну, в самом деле, поездка в таксомоторе это не для всех. Железные расценки, выбитые на железной же табличке: «20 копеек за посадку, 2 рубля за час простоя у клиента и 20 копеек за километр», действовали не всегда. Чаще, как повелось с 1907 года: «Извозчик. Такса по соглашению.» Кому-то такое не по деньгам, а то и вовсе – скривится эдакий, выглянет из-под козырька кепочки, да скажет, как выплюнет с высокомерной, барской наглостью, что не повезёт, ибо ему «В парк». Ну и что ты будешь с ним делать? Уговаривать совестно, проще пешком, хотя и окажешься дома только к утру.
Стал ли я шофёром, когда вырос? Ну, конечно же, нет! И хотя поколесил порядочно на грузовичке по ухабам родной страны, давно уже понял, что иногда детские мечты так и должны оставаться мечтами, уступая дорогу более важным и нужным для Родины.
Хлопочет бабочка на крыльце, радеет, будто бы у дверей детской, где за пологом паутины в уголке дремлют будущие ласточки. Понятно, не свой интерес блюдёт, да вот поди ж ты – переживает, раскрашенная натурой моль, гонит спёртый воздух, поглядывает, – скоро ли прибавление, да когда уж вослед воздуху бежать подальше отсюда самой.
Мать ласточка не сводит с невылупившейся покуда детворы глаз, любуется, временами трогает бледный лоб, проверяя не слишком ли горяч, поворачивает на другой бочок, дабы лучше спалось. Прислушиваясь к заметной едва возне под скорлупой, ласточка баюкает шёпотом младенцев:
– Спите, малыши, набирайтесь сил, – и снимает с их пелёнок то пушинку, то соринку, то пёрышко.
Отец ребятишек врывается слёту в гнездо, пытается что-то сказать, но выходит неловко с набитым-то ртом. Вручив провиант супруге, сгоняет её с места:
– Иди, отдохни, сам посижу. Дай побыть с детьми наедине. А то как выберутся, света белого не взвидишь, не успеешь оглянуться, они уже впереди тебя подрезают кружево облака. Так хоть, пока молчат, не возражают, поучу уму-разуму, выговорюсь всласть.
– Посиди, касатик23, – благодарно соглашается супруга, – у меня уж всё тело затекло, надо размять крылышки.
– Скажи спасибо, что есть ещё время посидеть спокойно! Начнётся кутерьма покорми-утешь-убери, себя забудешь, лишний раз мимо лужи не полетишь, отражения своего пугаться станешь.
– Ну, как иначе? Над водою самая мошка с комарьём. Те хлопоты, хотя тяжкие, да в радость, а отоспимся, как всегда – под лёгким одеялом ночи, в мелкий горох звёзд.
Сумерки пахнут исхоженной, обжитой мышами травой и лёжкой косули, а то и просто – подстилкой, что выгребли из сараюшки, где живут козы. Запах так себе, бывает и поприятнее, но всё одно – славно, ибо знаешь, что пройдёт ещё день-другой, на пол в сенях посыплется скорлупа и через корзинку гнезда перевесят свои лысые шеи птенцы, распахнув беззвучно навстречу миру рты, будто полные драгоценных зубов.
Новая, понимаешь, жизнь…
Жить в коммунальной квартире то ещё удовольствие. Впрочем, кому как. Иным, особливо одиноким, оно даже лучше, чтобы засыпая слышать возню неподалёку. И уж конечно не стоит брать в расчёт тех, кто не знавал лучшего, кого привезли в единственную комнату сразу из роддома и омывали ежевечерне тёпленькой розовой от марганцовки водичкой прямо на столе в серебристом жестяном корытце. Из таких в деревнях обыкновенно поят поросят.
Бывает, выползет когда дитя в неплотно прикрытую дверь на коммунальный простор, но будет остановлен матерью у помойного ведра, едва потянет себе в рот капустный лист. Что ж с того! Не беда! Эдакий младенец привычен ко всему и не проснётся от крика жены пьяного соседа, живущего через стену. Тот, известно, прикладывается не только к бутылке, но и к супруге, – кулаком, пропахшим табаком и таранью. Возит её лицом по батарее, ухватив за волосья, а после, поутру, ещё и виноватит за рану из-за вонзившейся в руку шпильки:
– Ты, бестолочь, понимаешь, какой урон нанесла?! Колода! Мне в завод! План не выполню, премии лишат. Тебе ж на тряпки не хватит!
Опухшее от бесконечных слёз и сердечной боли, «бесполезное животное женского полу» тут же кидалось накрутить бинтик на руку кормильцу, да суетилось собрать узелок с обедом. И только дождавшись, как сутулую широкую спину мужа скроет ретушь молодых тополей, высаженных недавно вдоль тротуара, женщина вновь превращалась в человека, будила ребятёнка, умывала его, голубила, кормила со слезами счастья на глазах и уже заметно тяжёлого несла в ясли, надсаживаясь по обыкновению. После торопилась успеть пробежать до звонка через проходную в цех, где, пряча рыдания за грохотом станка, отрабатывала смену. Ударница, понимаешь. Во всех смыслах.
Таковых непутящих мужчин было немного, пожалуй что, один на двухэтажный дом или пара на двор. Куда больше прочих – работящих, хозяйственных, чужих друг другу людей, что вынужденно делили одну на всех крышу над головой, отхожее место, кухню, коридор. Две хозяйки у одной плиты это не дело, но если их три, пять, а то и все десять, где тут отыскаться спокойствию?
Коридор ершился гвоздями и гвоздиками. Уцепившись за них чем попадя, по стенам под потолком сушились банные шайки вперемешку с венками репчатого луку и чесноку, что свисали с ручек велосипедов. Тут же телепались от сквозняку и мешки с бесхозным тряпьём давно освободивших комнату соседей. Выбывшие, понятно, не вернутся забрать своё барахлишко, но распорядиться им, покуда то не истлеет в труху не смеет никто. Не научены брать чужого обитатели коммунального жилья.
– Не тобой положено, не тобой и взято будет! – Непреложный закон совместного хозяйства, а посему обронённый в тесноте прихожей гривенник будет подарен нашедшему его мальцу «на мороженое», ибо тот не обретёт покоя, пока не постучится в каждую дверь, и не спросит – кто хозяин сего богатства.
Летней порой коммуналка кажется сиротливой, гулкой. Ребятишки, – кто в пионерлагере, иные гостят, пропалывая грядки у бабушки в деревне, и по возвращении, им, возмужавшим, обросшим, немного мал и тот длинный коридор, и сама комната, и школьные брюки не достают до щиколоток, а рукава белой рубашки едва закрывают сбитые до шоколадной корочки, загорелые локти.
– Опять покупать… – притворно сокрушается мать, а довольный, гордый отец треплет сына по выгоревшей добела, местами золотой макушке и добавляет:
– Скоро уж меня перерастёт!
Коммунальная квартира. Это не хорошо и не плохо, это – было, а пытаться изменить прошлое, всё равно, что изменить себе.
Я не призываю откладывать жизнь "на потом", хотя бывают моменты…
Помню, мы провожали в последний путь маму одноклассницы. Столпившись вокруг деревянной, обитой красной тканью коробки, в которой лежало то, что совсем недавно было человеком, и управляемо душой, смеялось, ходило, обнимало сына и дочь, мы, шестиклассники, прибитые к земле ледяными гвоздями ужаса, пытались разделить с подружкой её горе. Получалось то дурно, ибо мы и сами не умели ещё справляться с ним, если, конечно, вообще этому возможно научиться. Впрочем, всякая наука – всего лишь привычка…
Не помню, как, зачем мы оказались подле гроба. Сами пришли, либо постарался учитель. Дети обыкновенно избегают подобных мероприятий. Им страшно слышать траурный марш. У них всё напоказ, но не от того что мелки душой, а потому как не обросли ещё цинизмом, равнодушием к прочим и поранить их легче, нежели утолить после боль.
И вот в те самые, действительно бесконечные мгновения прощания, из распахнутой форточки окна на первом этаже вдруг раздалось нечто, напоминающее пение. Игла патефона соседей усердно царапала пластинку, извлекая из неё звуки. Воздух терзало нечто ритмичное, и в нормальном состоянии наверняка мы бы отозвались в ответ двудольному метру24, каждый по-своему, в силу умения чувствовать музыку, понимать её, но теперь … мы не были в полной мере людьми.
Стоя на краю, между жизнью и смертью, мы сопереживали иному, иначе, и тонули в болоте безысходности бытия… И то, что сочли бы музыкой в обычной жизни, в той, которую проживали тогда, нам слышались потусторонние голоса, сравнимые со стонами из преисподней, коли б мы знали про них наверняка.
Помню, как медленно я оторвал будто вросшие в землю ноги, и походкой облачённого в свинец водолаза направился к окну. Я стучал кулаком в стекло, не слыша ударов, только наблюдая за тем, как медленно, раз за разом прогибается прозрачное полотно.
Музыку не остановили. Единственно – прикрыли форточку со словами «У нас свадьба»… с полным равнодушием на лице.
Моё отчаяние разбудило в присутствующих человеческое. Глаза одноклассницы вновь обрели цвет, утеряли кукольное, застывшее, стеклянное выражение и налились слезами. Взрослые засуетились, подняли гроб в кабину грузовика, а всех нас усадили в автобус.
Когда мы прибыли на место, то могильные холмики и оградки вперемешку с соснами странным образом утолили нашу печаль. Кто-то принялся зачитывать вслух надписи на надгробиях, кто-то собирал отжившие своё сосновые шишки.
Запах ли нагретого осенним солнцем песка и хвои подавал надежду на то что всё будет хорошо, или мы понимали, что весь этот кошмар вот-вот, скоро закончиться, и нас увезут из этого наводящего смертную тоску места. А назавтра или даже нынче вечером мы позабудем о страхе, и вернёмся к своей обычно безразмерной, не имеющей смысла и конца жизни, в которой музыка из окна вызывает не ужас, а желание танцевать.
Я не призываю откладывать жизнь "на потом", хотя бывают моменты, когда стоит сделать это.
Неторопливо, глядя в никуда или глубоко в себя, будто задумавшись, но крепко и ловко обматывал виноград зелёной проволокой усов собственные сухие ветки, что выступая из прошлого, задевали проходящих, царапали их до крови, пробуждая безотчётное желание «выломать этот виноградник к чертям собачьим, срубить по самую землю».
Впрочем, сии угрозы так и оставались не более, чем посулами сгоряча да с досады из-за того, что, «как не пестуй сей виноград, а нет с него толку, одна, понимаешь, бестолочь».
Сизые мелкие ягоды, набитые вяжущими рот семенами, от одного лишь прикосновения к губам, таили под плотной, навечно подёрнутой инеем кожицей едкий, невнятного вкуса чернильного цвета сок. Запах же от виноградника сулил иное. Сладкий, кружащий голову аромат сбивал с толку загодя, на излёте, а сами гроздья казались полны кровью солнца, одна капля или брызги которого дарили жизнь, примиряли с нею, сулили негу и очарование всяким её проявлением ещё до первого глотка.
А на деле…
– Это горько… Кисло!
– Кому как.
– Терпко…
– Мне нормально, более того – сбивает с ног, обескураживает той полной мерой счастья, что отмерило ему солнце!
– Ты пьёшь тоже самое?!
– Конечно…
Сосна прячет под подолом широкой юбки тонкую нитку юной веточки винограда. Умыкнула некогда зёрнышко у синицы, приветила, помогла не пропасть, указала куда следует спрятаться, присоветовала хороший день, дабы выглянуть впервые. Пройдёт кто мимо – наотмашь бьёт сосна веником игл по глазам, изловчилась за время не ранить, но так-то – чувствительно весьма.
– Ты чего дерёшься?! – спрашивают.
– Ды-к, как тебя, торопыгу, ещё остановишь?! Всё мимо… Гляди-кось, что у меня тут припрятано…
– О! Шишечка! Зелёная!!! Ма-аленькая!
– Я ж не про то, ниже смотри…
– Ого, не заметил.
– Да что ты замечаешь вообще!
– Виноград… Он тебе тут не мешает?
– Не-е-ет! Не трожь!!!
– Ну-ну, нужен мне он. Чего раскричалась, аж иглы наземь.
…Льётся лето на землю жидким мёдом солнечных лучей сквозь частое сито кроны деревьев и ручьями дождей, а виноград всё наматывает усы на сухие палочки, как на загорелые пальчики. Видать, задумался о чём, грустит… Легко ли чужое дитя принять, коли и над своим измучаешься, пока выведешь в люди. А только и бросать не след, – пропадёт без догляду, без объятия, без вовремя шлепка и всегдашнего ожидания его домой…
На подоконнике, под позабытым кем-то платком спала бабочка. Притомилась опахалом крыл студить ночь, дабы не было той душно, умаялась стирать слёзы звёзд с тёмных ея щёк, уморилась омывать их лёгкой холодной натёртой до серебряного блеска росой. Обрезком льна прячется теперь под вензелем, вышитым гладким стежком, луны обмылком, цвету томлёного в печи молока на просвет. Хрупка та бабочка. Глаза крупкой, усики будто тычинки, взяты взаймы до рассвета у цветка, которого – уж и не помнится.
Дремлет бабочка, лежит, ровно неживая, вздрогнет разве иногда от сквозняка, что тщится потрепать ея крылышко. Стоит насовсем отнять тот платочек, взлетит сонная, не подумавши куда, да и присядет на волосы, опудрит локон. Как в себя войдёт, почнёт метаться осенним листком от стены к потолку, от двери к окошку, а выпустить молит или приютить, не понять. Ну, и оставишь всё, как есть, до случая. Нешто когда кто дверью скрыпнет, али окошко отворит за надобностью, – вот и случится тогда то, о чём просит та бабочка, коли прашивала. А ежели так порхала, без дела, спросонья иль с перепугу, то нечего нас пужаться, не злыдни25 мы, – коли к нам подобру, то и мы поздорову. Давеча вот – оса влетела, молода да горяча, спуталась бедолага. Скромно топтала окошко, искала дорожку, так мы указали на фортку, проводили, отворили и помахали вослед белой салфеточкой. Расстались друг дружкой довольные.
Облако шло над дорожной колеёю, что повсегда ведёт туда, где сутулится горизонт. И присаживалось оно время от времени на обочину насыпи, дабы выплакаться. Шло долго, рядилось туманом, рыдало громко и обильно, так что вымочило всю округу: и лес, и заборы до последнего гвоздика, и поляны до мышиных нор.
– Силён… дождик-то… Гляди-кась, доски забора размочило дотемна, либо вспомнят теперь, как вживу гнулись, деревом росли.
– Нешто припомнится оно после таких терзаний? То вряд. А что до ливня… Для плакать нужно иметь недалеко под рукой и силы, и слёзы, да довольно ли нынче их у нас…
На подоконнике, под позабытым кем-то платком спала бабочка. Что с неё? Пускай себе спит… до поры.
Ночью в подъезде холодно. Сладко пахнет мышами и кошачьими метками, терпко – простуженной, попираемой всеми пылью. Набитый спящими людьми, подъезд всё одно кажется нежилым, а то и вовсе вымершим давно, коли б не запертые в каждой второй квартире ходики, ибо зачем, для кого отбивать очередные четверть часа и, оттягивая недалеко пружинку – полчаса-час? «Бум!» – и тихое, шёпотом эхо, стеснённое приличием и внятное из-за позднего времени, навевает тоску, вкупе с желанием уснуть в тесной, неуютной, но своей постели.
Если прислушаться, то заметишь, как натруженные за день ступени приподнимают втянутую доселе голову в плечи, разминают спину, скрипят стянутыми гвоздями членами, чистят изношенные свои одежды, разбрасывая на стороны фонтанчики песка.
Наряду, не менее явственно звучит треск бесконечно сохнущей масляной краски на стенах. Там, где она не стёрлась ещё до дранки плечами взбирающихся на свой этаж жильцов с авоськами, что врезаются в ладони едва ли не до костей, надолго оставляя синие полосы. Лопаясь, мелкие пузырьки краски осыпаются на ступени, словно чешуйки сосновой коры. А кое-где стена обросла рыжей щетиной малярной кисти…
Чего только не разглядишь в тишине, дабы занять себя и смаковать ночь такой, какой она вошла в твою жизнь. Другой уже не будет, точно такой, никогда.
По осторожному скрежету ключа в замке где-то наверху и возне у порога подъезда понятно, что кто-то дождался, наконец, припозднившегося домочадца.
Эхо мерного расслабленного топанья мечется беспомощно промеж полом и обжитым и затоптанным голубями чердаком. Чудится, что вошедший обременён неким непомерным грузом, именно поэтому его дыхание столь часто и тяжко. Но нет. Вакх26, по призванию один из богов, а по сути – грузин из старого дома с маленьким двором в районе Долидзе, разделивший с ним вечер, теперь сопровождает его. Больше некому. Разум спит крепко. Дай Бог, чтобы проснулся хотя бы завтра к обеду. Не замечая меня, жилец топает по-слоновьи мимо, преодолевая ступень за ступенью. Именно так, по слухам, покоряют Эверест, чтобы назавтра не вспомнить, как это было.
Восхождение безумца завершено. Нарочно для него распахнутая дверь скрипнула, и под благоразумный, ласковый, материнский шёпот:
– Тише! Детей разбудишь! – затворилась, высунув напоследок металлический язык, на все три оборота.
Сквозняк тут же стукнул дверью подъезда о перила в ответ, заодно вдохнув в дульце27 флейты почтовых ящиков малую толику жизни, и сыграв при этом заунывную мелодию, от которой ведомый с рождения страх пробежал по спине холодными босыми пятками. Или просто сделалось зябко от того, что очень хочется спать.?.. И никому нет до тебя никакого дела.
Посуда вымыта, борщ спрятан в шкаф под окошко, распаренные кипятком, остывшие за день чайные листы шепчутся со столетником в горшке на подоконнике. Позабытый на столе ломтик сыра потеет на блюдце, опасаясь за собственную жизнь, – говорят, один из соседей опять принёс с завода в сумке таракана…
Но это ничего, бывает. Жизнь. Соседей по подъезду куда больше беспокоит квартира, которую единолично занимает зубной врач с женой и дочерью. На медной табличке значится «Адольф Адович Ингельман». Прибита намертво, пионеры проверяли не раз, не удержался попытаться однажды отогнуть уголок и я. Из-под двери рвача28 пахнет больницей, и я спешу перейти на другой этаж, где ухватившись за не слишком горячую батарею, пытаюсь дремать.
Воображая возвращение домой, представляю, как насладившись прохладным душем без очереди, иду в кухню, ставлю алюминиевый пузатый чайник на газ и жду, пока он начнёт отдуваться, пуская пузыри кипятка через задранный кверху носик.
Коридор коммунальной квартиры об это время пуст, как тот подъезд, жильцы храпят, выдавая этим себя за сытный без меры, простой ужин и за беззащитную, щенячью, кверху пузом позу по сне. А ты, не зажигая света, сидишь на краешке табурета, пьёшь заварку через зажатый в зубах кусочек рафинаду, и отодвинув занавеску разглядываешь знакомый до мелочей абрис округи, накладывая его очертания на дальние дали, в которых грезишь побывать.
Так бы и было, коли б когда не вернулся домой немногим позже приказанного матерью, а на её опостылевшие, нелепые упрёки во лжи не ответил так, как желал этого на протяжении многих уже лет:
– Да что ж такое! Когда это закончится?! Я тебе не бревно и не карандаш, чтобы меня непрестанно пилить и обтачивать!
– А что мне, по-твоему, с тобой делать?! – поинтересовалась мать с плохо сокрытой ненавистью.
– Любить!!! Нужно любить своего ребёнка!
– Даже так? Ну, ты и наглец! Вот заведёшь своего, тогда и посмотрим, а пока… Отправляйся туда, откуда пришёл! И не смей околачиваться в подъезде. Я прослежу.
Идти мне было некуда. Если только в подъезд… чужого дома? Впрочем и этот, – разве был он для меня когда-либо по-настоящему своим…