Море кипело волнами, брызгало солёной пеной на края каменной чаши своих берегов, оставляя там жёлтый неряшливый осадок водорослей.
Невзирая на то, я бодро шагал к воде, вознамерившись позволить морю делать со моим телом всё, что ему вздумается, так долго мечтал я о встрече с ним. Однако, едва я ощутил липкие прикосновения тонких тёплых пальчиков мелких капель на своём лице, лишь только лёгкий озноб вожделения заставил трепетать мои ноздри, дабы ощутить полнее густой аромат моря, как чайка кинулась мне наперерез, мешая войти в воду. Порешив, что я слишком не в себе, чтобы понять жест чайки верно, и оказался на её пути по воле случая, посему, словно заворожённый, двинулся в объятия моря, но, едва не задев меня крылом, чайка вновь преградила дорогу, и села почти у самых ног. Тут же, неподалёку, находилось всё её семейство, среди которого особо выделялся птенец. Намного пышнее её, с пробивающимся сквозь перья пухом, он рассматривал меня и даже, так казалось, сочувствовал, вполне понимая мои устремления, ибо его мать тоже не пускала подойти ближе к воде.
Несмотря на то, что намерения птицы сделались мне ясны, я сделал вид, что собираюсь-таки шагнуть в сторону моря. Чайка нагнула голову и, расправив крылья, хрипло зашипела.
Я был более, чем растроган. Морская чайка взялась опекать меня. Несмотря на заботы и занятость, невзирая на разницу промеж нами во всём, её понимание жизни в этот самый час было куда вернее моего.
Не желая доставлять чайке ещё больших волнений, я сделал шаг назад и устроился на прохладном, в мокрый горошек, камне. Озабоченно поглядывая в мою сторону, птица с гордым профилем и римским носом отошла к своему дитяти, определённо давая знать, что всё ещё имеет меня в виду, и я ей небезразличен…
Я долго глядел, как терзаемое сомнениями волн, море рвёт себе сердце. Дельфины дремали в пол глаза58 беззаботно, отойдя подальше в сторонку, ожидая штиля, которым всегда завершается у всех то, что чересчур. А после успокоилось и море, оно вздрагивало в полудрёме и вздымая седыми бровями, то ли сердилось шутя, то ли удивлялось чему.
Каким я себя помню? Гимназистом с кокардой «Ш» на фуражке и в форменной гимнастёрке. Мне казалось, что я не как все, особенный, и фуражка на мне сидит лучше, чем у остальных, и складка гимнастёрки под ремнём ровнее. Хотя в самом деле я ничем не отличался от других ребят: бритый затылок, вечные цыпки на руках и карманы, набитые чепухой, от которой мать с ворчанием избавлялась перед каждой стиркой.
Куда лучше, чем себя, я помню школьного сторожа, татарина Данифа, которого звали не иначе, как Данилой. Весной и осенью Даниф подметал двор, а зимой расчищал снег перед школой, топил печи. Нам было любопытно, чем занят Даниф у себя в сторожке. Достоверно мы знали только то, что именно там он распиливает мел на равные доли, прежде чем разнести по классам.
Даниф едва заметно хромал, и ходил куда медленнее, чем любой из нас, но к началу уроков рукомойники, что висели у доски в углу классных комнат, всегда был доверху наполнены водой, а рядом стояло ещё целое ведро чистой воды.
Перед тем, как сесть за парту, от нас требовалось тщательно вымыть руки с кусочком хозяйственного мыла, которое лежало тут же, предусмотрительно оставленное Данифом.
Сын Данифа Тимерхан учился с нами в одной школе, и что сказать… Мы были мальчишками. Любопытными, ранимыми, немного злыми из-за неуверенности в себе, и от того часто, при любом удобном случае, по поводу и без задевали сына сторожа.
Дело в том, что в нашем небольшом городке после войны мужчин стало куда меньше, чем было до её начала, и замкнутый, трудолюбивый Даниф, с неким незаметным глазу качеством, которое позволило ему вернуться с войны живым, был главной причиной нашей нелюбви к Тимерхану. Мы шпыняли тихого парнишку, и чувствовали себя вправе делать это.
И вот однажды, когда худой, черноглазый сын сторожа попытался спрятаться он наших нападок в каморке отца, мы, в пылу погони, ворвались вслед за ним. Увиденное там скоро охладило наш пыл, – рядом с кроватью, на которой дремал Даниф, стояли две деревянные ноги. Алые от стыда, сталкиваясь и подталкивая друг друга мы выскочили из комнатки под лестницей.
На следующее утро, не сговариваясь, мы пришли в школу загодя, намного раньше нужного часу, дабы помочь Тимерхану разнести по классам воду и вымести школьный двор. Таская воду и дрова, мы сильно сдружились, да заодно, между делом переиначили имя Тимерхана в пышное «Хан». Со временем, мы даже почти перестали завидовать ему, своему товарищу, отец которого пришёл с войны живым.
Каким я себя запомню? Гимназистом с кокардой «Ш» на фуражке и в форменной гимнастёрке. От отца мне досталось только имя. Ну, что ж, иным не выпадает и того.
Востроглазый малёк словно ждал меня на глубине. И, едва я вынырнул на поверхность, выдохнул с облегчением и сразу пристроился рядом:
– Уф!..
– Э-гей! Малыш! – Поприветствовал его я и подмигнул.
Малёк подобрался поближе к моему лицу и моргнул в ответ. Как смог, – прикрыл сразу оба глаза рябью на воде, и все дела.
Он был доверчив, этот рыбий ребёнок. И явно принял меня за родителей, оставивших его вместе с другими детьми, на милость волн.
– Что ж ты тут один, а? Потерялся? Где все твои?
Воззрившись доверчиво, малёк с надеждой сверкал обоими глазами в мою сторону, и молча улыбался.
– Да что ж мне с тобой делать? – Заволновался я. – С собой взять не могу, не донесу, а бросать тебя одного – тоже нехорошо.
Определённо разобрав в моём голосе сочувствие, проскользнув змейкой, малёк устроился у меня под подбородком, там, где вода оказалась мельче и прогревалась лучше всего. Он предоставил мне разбираться с его трудностями, а сам безмятежно задремал.
Осторожно, дабы не потревожить рыбёшку, я принялся бороздить окрестности бухты в поисках похожих на моего подопечного сверстников. Довольно скоро набрал с несколько дюжин мальков. Они довольно-таки бойко следовали за мной, временами ребячились, выпрыгивая невысоко из воды, но далеко не отходили, и держались тесной, дружной стайкой.
Выбрав для рыбьего детского сада защищённое от волн мелководье, я перепоручил опеку над ними сердобольным водорослям. Пока оголодавшие мальки что-то увлечённо склёвывали из задубевших от соли, загорелых рук водорослей, я незаметно удалиться.
Со всей этой вознёй, я довольно-таки основательно продрог, но добираясь до берега, грёб осторожно, стараясь не задеть словно нанизанные на блестящие проволочки тела медуз.
Рыбы в половину чугунной сковородки, снисходительно поглядывали на меня и озабоченно поправляли причёски, оглядывая себя в зеркало воды, не упуская случая пошептаться о чём-то, жарко высказываясь и поднимая облака песка со дна.
Добравшись, наконец, до камня, на котором оставались мои пожитки, я с трудом облачился, но уйти домой сразу не смог, ибо долго сокрушался о своём малодушии, и с неприкрытой ненавистью следил за рыбаками, что, разматывая удочки на берегу, предвкушали хороший клёв на вечерней зорьке.
Карманные часы осени гудели, будто мухи: глухо, лениво, сонно.
Одинокая чайка проводила время в праздности. Она выуживала нечто из воды и бросала обратно, наблюдая за тем, как оно летит и бьётся, дотягиваясь до неё покатыми лучами короны брызг.
Дремавшую на мелководье скарпену, по обыкновению недовольную судьбой, стук о волны тревожил. Раздражённая из-за того, она ещё больше мрачнела, готовая излить на любого, кто б осмелился приблизиться, весь свой яд был. Но, вода была довольно холодна, и охотников намочить ноги не находилось.
Похожий на перевёрнутую вверх дном китайскую чашку, рапан мирно дремал на плюшевой в серебряную искру скатерти водорослей, расстеленной на столе ровного камня. Проникая сквозь прозрачный абажур моря, свет красиво слоился над ним, не смешиваясь с водой, но сопутствуя ей, ступая рука об руку, покуда хватало скромности одного и настойчивости другого59.
А тем временем, стрекозы на берегу метались поплавками над согретым солнцем пригорком. Каменистый, в медовых струях солнца. он казался ни много, ни мало – морским мелководьем.
Не в силах противиться столь выразительным, явным знакам осени, не утруждая себя раздумьями, каково то мне будет после на студёном ветру, я ступил в воду, и спустя мгновение озноба, уже щурился из-под волны на солнце, что, уронив лицо в подушку облака, вполглаза наблюдало за тем, как по морю, да в море плавали три чайки, рыбы и я.
Карманные часы осени гудели, будто мухи: глухо, лениво, сонно. Цвета старого золота, они тикали мирно и мерно лепестками капель, что ветер срывал с крыш. И казалось, будто они тают, словно надежды на вечное лето.
Ветер брызгал на поверхность моря из-за щеки, и медленным, нескорым движением разглаживал его, обращая в ту самую, воспетую живописцами и стихотворцами гладь, без которой не бывает иного моря.
Под сей неспешный шумок, рыбы разбойничали, набрасываясь на тихих, безобидных с виду медуз. Волны отбирали их, разгоняя негодников, и растрёпанные, с отколотыми краями, они ещё долго падали на дно, словно порожние хрустальные вазочки, сахарницы и сухарницы.
Луноликие, оборванные со всех сторон медузы, с пустыми глазницами, нимало пугают своим зловещим видом озорников. Одно только фиолетовое узкое кружево прозрачного почти исподнего заставляют их вспомнить об осторожности. Коли медуза такова, что носит под бесформенной одёжей другую, столь тонкого шитья, – она не так проста, как глядится, и не ожидай от неё блага в ответ на зло, – даст сдачи, не рассуждая о худом и добром, своя рубаха ближе к телу куда как чаще чужой.
На рассвете, покуда полусонное море бродит в полосатой пижаме солнечных лучей, неспешно натыкаясь на свои берега, к нему нужно по-особому: нежно, невзначай, как бы и не к нему вовсе. И лишь тогда оно не успеет ощетиниться, втянуть голову в плечи, но притянет нежно к тёплой, поросшей рыжими волосами водорослей груди, как наскоро сшитую бабой тряпичную куклу…
В полудрёме-то оно у всех всё также: по-детски, сладко, играючи, напевно. Как бы и не по-настоящему, не с тобой…
Мелководье прячется под плотной фатой гребневиков. Моргая ресничками стыдливо60, гонит от себя назойливые стайки мальков всех мастей. И тонких, и незаметных почти, и видных уже не только в серебристой чешуе потока, но и по-отдельности: чуть навыкате любопытный глаз, юркое, ладное, беззащитное тело.
Изгнавший хозяина жилец, даром, что отшельник, так ловко управляется с не нажитым им самим, что делается обидно за нежного моллюска, не сумевшего дать отпор тому, кто силой либо хитростью выманил его из убежища.
Покуда бычки играют, перекидывая друг другу мяч медузы, собачка, невзирая на то, что рыба, звонко облаивает округу. И чего бы ей злиться? На кого? Но неутомимо и настырно, упершись плавниками о дно, судя по виду, истошно даже, злится на кого-то невидимого в глубине, так что разлетаются мелкие камешки, будто брызги.
Флегматичный сом без устали промывает песок. Миновавшие заточения в жестянках шпроты и сельди, без стеснения нагуливают жирок…
Мелководье. Не от того, что мелко, не по причине необоснованной мелочности, но из-за уюта и непостоянства, нервности и волнений… Ясности, наконец, от которой так славно на душе, стоит только вступить на его податливое дно.
Я сжимаю её узловатую кисть, перебираю заметно вялые покорные пальчики. Трогаю… ощущаю её доверчивую уступчивость и вовсе растроганный, любуюсь ею и грущу по ней, как по себе.
Хорошо помню её ещё девочкой, милым ребёнком с едва различимой талией и наивным взглядом, способным разжалобить любого. Подростком, она, как и все, немного сутулилась, смущаясь своего отражения, считала себя совершеннейшей дурнушкой, но едва первый весенний ветер нашептал ей нечто на ушко, как она расцвела, приосанилась и похорошела вмиг.
В пору своего взросления она была очаровательна, женственна и загадочна слегка. Имела за душой известные одной ей секреты, была домовита и хлебосольна. И вот теперь… Стоит ей распустить косы, как теряет она суховатые рыжие пряди без счёта и сожаления.
Я посадил её в землю тоненькой веточкой, поливал из ведра в долгие вёдра, посыпал землю подле пахучими опилками, сметал грузные сугробы и выбирал промежду веток тяжёлые, непосильные для неё льдинки. Когда она возмужала, радовался тому, что весенние птицы вьют гнёзда у самого её ствола, выкармливают птенцов, протаптывая тропинки среди ветвей, а другие, там же находили приют в серые промозглые метели осенних листопадов и в глухие часы белых ледяных сухих дождей зимы.
Туя… мой домашний кипарис, живи долго, все триста отпущенных тебе лет.