Чубы домов трещат дровами исподволь, вьются дымом над трубой… Полный раздумий, ветер накручивает седой их локон на пальчик, но он только выглядит рассеянным. В самом же деле сосредоточен, ибо ведомо ему то, что лишь всматриваясь мимо вещей и мнений, словно стараясь пройти через ливень, не касаясь липких, тягучих его струй, есть малая надежда уловить суть, которая рассеяна в воздухе цветочной пыльцой.
Всё, что напрямик, в лоб – немного неправда, сказано сгоряча, не тобой, а тем, кто повсегда стоит за спиной, решая загодя – что случится, когда и как. Мы не умеем судить без оглядки на себя даже известную уже, ускользнувшую в прошлое минуту, и никогда не можем решить определённо – зачем, к чему была она. Вполне располагая свершившимся, рыдаем над его ускользнувшей навеки простотой и очевидностью, но бессильны приноровить прозрачное, призрачное лекало на настоящее, и совершаем одну ошибку за другой, покуда не иссякнет их число, приготовленное на нашу долю.
Да полно, а надо ли знать нам о бренности? В тщете дней, цепляясь за настоящее, упуская стОящее, у которого нет срока давности, чьё начало и предел, затерявшись друг в друге, давно утеряли смысл, даровало свободу действовать и жить так, как это делает человек – не думая о финальном аккорде.
Чубы домов трещат… Мороз. В домах вздыхают печи.
И свечи приготовлены, и нечем
себя об этот час занять,
да время, повернувшись вспять,
тебя утешит не нарочно.
Как это, право, всё …непрочно…
Когда я вижу у кого-то в руках бидончик, вспоминается мне, как ходили мы некогда рыбачить с отцом. Сперва перебирались через заросший боярышником овраг до реки Торгоши, а потом шли дальше, до Тростянского озера. Речка, говорят веков, эдак, семь назад была судоходной, век назад мы с мальчишками купались в ней, а теперь уж и не знаю, пешеходная она или как.
С берега хорошо просматривалось песчаное дно, вода в озере была слишком тёплой, посему рыбы в нём не водилось никакой. Посидели мы с отцом часа два, не меньше, само собой, не поймали ничего. С мелководья, из травы, да с листьев кувшинок нас разглядывали лягушки, и даже, кажется, насмехались над пустым нашим времяпровождением.
Мне почти сразу наскучило играть в гляделки с зелёными нахалками, слушать нудение комаров надоело ещё раньше, почти что сразу, а отец всё следил за удочкой, которая в отличие от рогоза оставалась недвижимой по всё время нашего пребывания на берегу.
И так бы оно, верно, ещё долго продолжалось, да одна из лягушек прыгнула с листа кувшинки в воду, едва не зацепив удилище. Ох и вкусно у неё вышло это бульканье! Я сразу почувствовал, как хочу пить. Как на грех, мы с собой не взяли ничего, кроме того самого бидончика, предполагая нести в нём домой улов.
Ну и смотали мы поскорее удочки, но поспешили вовсе не домой, а прямиком к ключу, открытому самим Серафимом Саровским. Вода из него лилась довольно толстой струёй, и наполнила сладкой водой бидончик едва ли в минуту.
Мы пили с отцом в очередь, подолгу, оставляя на переносье розовый след от алюминиевого края, и улыбались друг другу поверх бидона.
Он по сию пору стоит у меня в чулане, этот бидончик. Соседский мальчишка забегал недавно, собирается с отцом на рыбалку, просил бидон, а я не отдал. Надо будет сходить, подарить парнишке. Негоже такой памятной вещи во тьме под паутиной стоять. Не для того она, не для того мы все.
Торопилась осень бежать за летом вослед, зацепилась подолом за боярышник, оставила на колючке шёлковый лоскут листа, укололась о шиповник, поранила пальчик, да там же и потеряла вышитый нежным узором платок. Зима тот плат подобрала-отчистила, накрахмалила морозцем, да повесила на сучок. Пущай дожидается хозяйку. Нам чужого не надо, за своим бы углядеть, своё уберечь.
У нас облака нестираны, серы, да рваны, день-деньской елозят, пачкая небесный свод. От того-то он весь в разводах. А и добро бы только в них, но и расцарапан мёрзлой кроной лесной, словно куриными лапами. Что курам всё одно – где скрести, что деревам. СкуШно им теперича, по всему видать.
Почему та скука? Так то из-за тоски, а та от безделья. С весны до осени деревья при деле, а нынче… Даже кто у них с листопада устроен на постой, и тот не кажет носу, всё больше молчат, зиму терпят, как боль.
Были б у зимы руки посвободнее, махнула бы ими с досады. Жаль трудов своих, всё гонят её куда, торопят. Прочих просят годить, угождают по-всякому, хватают за что придётся: которого за подол, иного за рукав. Вон, перламутровая пуговица луны,– надысь крепко, по-солдатски была притянута к обшлагу неба, но болтается теперь на одной нитке… А кому зашивать, спрашивается?! Опять ей, зиме! Больше некому!
Торопилась некогда осень вслед за летом, всё ей было некогда, а зима, – как есть седа, каждому дню рада, бережёт, по крошкам снежным сбирает в лукошко овражка, не торопит весну. Пусть поспит подольше девушка, наберётся сил, а там уж – как Бог даст. Всякому – своё: этому время10, а не этому безвременье11.
Мама пришла от врача и позвонила мне. Мы не ругались по обыкновению, её голос был спокоен и даже миролюбив. Это было странно, это было как-то непривычно и неправильно от того. Мама пересказывала мне, что делала или намерена сделать, кому звонила, кому ещё нет.
Я слушал, почти не понимая смысла слов, и всё ожидал подвоха, издёвки, сарказма, порицания, насмешки… А их всё не было, отчего мне делалось всё более и более не по себе.
– Ох, что-то я сегодня разговорилась… – Вздохнула мама и наскоро попрощалась, оставив меня если не в состоянии крайнего ужаса, то в полной растерянности.
Все в доме уже спали давно, а я лежал, не чувствуя тела, и рассматривал лепнину на потолке. Вот глядит она свысока равнодушно, и не касается её ничего: ни горе, ни радость. И опасаться ей нечего до той неминучей поры, покуда не отыщется некто, который порешит, что слишком невысок и стар этот дом. А то, что крепок, так то его беда, а не доблесть. Тем труднее будет ему расставаться с жизнью.
Наверное, что-то из маминых слов дошло до моего сознания, наконец, и страх, проторив себе дорогу, пролился нечаянными слезами, заполнив уши горькой, солёной водой. Надо же, мне всегда казалось, что у меня довольно-таки небольшие уши и приделаны не наспех, не абы как. Может, щеки стали немного меньше и в этом всё дело?
И я припомнил, как детстве точно также плакал, представляя, что не стало вдруг матери. И, сколько бы я не проделывал это, всякий раз был безутешен, хотя слышал через стену её голос, и понимал, что этого не может произойти. Никогда. Дети вообще-то знают про такое совершенно точно.
Я вырос, и теперешние текущие слёзы были всё по тому же поводу, но лишённые наивной детской сладости от уверенности, что всё наладится, и останется как прежде, горчили иначе, а стекая, разъедали сердце до самой души.
Мама пришла от врача…
На самом донышке горизонта плескалось озеро луны. Налитая его мера была во всякий день своя, а случалось так, что приходилось обходиться вовсе без неё. Без привычного глотка луны, как без подслащённой мёдом порции горячего молока на ночь, спалось прямо скажем – неважно.
Порешив, что лежать просто так, без сна, всё равно, что терять даром драгоценные минуты жизни, я оделся потеплее и вышел во двор. Лишённый какого-либо мало-мальски заметного штакетника или даже осиновых кольев, вбитых в неповинную грудь земли, двор сливался с луговиной.
На поляне, прикрытой для сохранности грубой тканью наста, промеж пней и поваленных деревьев, прижимающих снежный покров, дабы не трогался с места до весны, неторопливо прохаживался олень. Временами он останавливался, нежно щурился на мелкий снег, коим небо обильно солило землю. Казалось, он не замечает меня, но это было не так.
– Хорошо… – Вздохнул он. – Правда?
– Ой! А я опасался шуметь, не хотелось мешать тебе, думал, ты не знаешь, что я здесь!
– Да, как же! – Хохотнул олень. – Твои, подбитые кожей валенки, так неприятно скрипят по галошам, когда ты надеваешь их, что у всех обитателей леса, отсюда до самой речки, начинают ныть зубы, я полагаю.
– Скажешь тоже… – Я покраснел от смущения. – То для сохранности.
– Для этого лучше сидеть дома, и никуда не ходить! – Парировал олень.
– Вижу, я не вовремя. – В сердцах бросил я, и собрался было вернуться в дом, но олень остановил меня:
– Не сердись, это я так, не со зла. Грустно мне что-то.
– А с чего? Ночь и взаправду невероятно хороша, хотя бы даже и без полной луны.
– Ночь – то да. Просто бабушку свою вспомнил. Примерно в такую же пору она шептала мне на ухо про то, каков мир вокруг, как прекрасен он, и добавляла: «Даже помирать неохота…», после чего отворачивалась почесать заднюю ногу. Она делала это слишком часто, что показалось мне немного странным. Но теперь-то, когда мне столько же, сколько бабушке было тогда, я знаю, что так она скрывала от меня слёзы, не хотела пугать.
– Да… Бабушки, они такие. Стараются не портить жизнь внукам видом своего угасания… – Согласился я, и вдруг меня осенило:
– А где твои-то все? Отчего ты один?
Олень усмехнулся и глянул на меня сочувственно:
– Так… Никого не хочу пугать, знаешь ли… не ходи за мной и ты…
На самом донышке горизонта мелко дрожало жемчужными водами мелкое озеро луны. Издали было видно, как олень медленно, с достоинством шагает на глубину, а его рога скрещиваются с ветвями дуба, как шпаги, в последней битве за свет.
Мы будем грустить по ним вечно…
Новый 1979-й год мы встречали, как обычно, у тёти. Она приезжала из ГДР на зимние каникулы каждый год, приехала и в этот раз. Тётя украсила шоколадными игрушками ёлку, наполнила хрустальные вазочки салатами, открыла банку редких в ту пору консервированных ананасов, тонко нарезала сервелат и с хитрой улыбкой кивнула в сторону крышки старинного немецкого пианино, где рядом с наивкуснейшим «Наполеоном» лежал небольшой волосатый мяч:
– А там кокос, племянники в прошлый раз просили… – Подмигнула мне тётя левым глазом, отчего я порозовел от довольства и смущения.
– Как тебе не совестно! – Разгневалась мать, но отец, втянув носом аромат деликатесов, предостерегающе сжал её локоть:
– Оставь. Не теперь.
– Хорошо. Отложим выяснение до дома. – Согласилась мать, отсрочив, таким образом, очередную выволочку аж до будущего года, так как тётя оставляла нас ночевать.
Устроившись ближе к салатнице, не обращая внимания на предостерегающие гримасы матери, я накладывал себе уже третью тарелку, а в промежутках смаковал привезённым из Германии, но сделанным в СССР сервелатом. Он был нежно-розовый, со снежными комочками жира и таял на языке, не оставляя после себя ничего, кроме желания взять ещё кусочек, а потом ещё один.
Старинные колокола Кремлёвских Курантов ещё раскачались от сквозняка, просочившегося из-под двери начала новолетья, когда мы принялись прикидывать – как вскрыть кокос.
Мы передавали его из рук в руки, трясли, с блаженной улыбкой прислушиваясь к заветному бульканью, безуспешно царапали консервным ножом, и добивались взаимности при помощи молоточка для отбивания мяса, пока кто-то не догадался принести из кладовки топорик. Впрочем, даже с его помощью кокос поддался весьма неохотно.
Я помню смак того первого кокоса по сей день. Жёсткая мякоть и белесая водичка с запахом лесного ореха. Мне думается, таково же бывает на вкус разочарование. И именно потому не стоит ждать начала новой недели или года, чтобы приступить к чему-либо.
Квартира тёти теперь совершенно пуста. Несмотря на обилие в ней вещей, на покрытые пылью сувениры, посуду и перо совы, заправленное за шляпную ленту на стене.
Тётя дорожила людьми, а вещи… Это не по ним мы будем грустить вечно.
Это было в то недавнее давнее время, когда субботнюю газету с телепрограммой охраняли от посягательств домашних хозяек, что норовили оторвать полосочку с края, дабы, обмакнув её во взбитое яичко, смазать пироги, перед тем, как задвинуть противень в печь. Эту самую газету складывали особым образом и следили за тем, чтобы она всю неделю лежала «на своём месте» подле телевизора.
М-да, тогда всё было не так, как нынче. Теперь-то телевизор сам себе на уме, и включится в нужный момент, и сделает вид, что спит, а раньше… Отпечатанную на последней странице газеты программу передач отмечали карандашом, выделяли фломастером, обводили цветной ручкой, чтобы в нужный час щёлкнуть переключатель на телеприёмнике.
Тем же недавним давним временем, в невод ГУМа рано или поздно попадались все: первоклашки и выпускники школ, брачующиеся и юбиляры, праздношатающиеся командировочные, озадаченные, как распорядиться свободным часом пенсионеры и иностранные туристы. В расширенные зрачки последних стекалось видение счастливой жизни в СССР, представлявшееся не иначе, как сном наяву, неправдой, разубедить в которой оказалось проще пареной репы.
Длинная очередь за жирным московским пломбиром таяла куда скорее, чем сам пломбир. Изумлённо разглядывая невиданное доселе кушанье, иноземцы становились в очередь за следующей порцией, не доев предыдущую. Ну, а как вы хотели! Это вам не итальянская невразумительная простывшая масса, оставляющая после себя одно лишь недоумение, и ничего больше.
В переплетения кованной авоськи, оставленной на крыше ГУМа, забиваются крошки метели, словно сладкая сливочная пенка в уголках губ…
И в тот же час, на окраине Москвы некий дальнобойщик подогревал топливный бак своего верного коня паяльной лампой, а его мелкий, но жутко дорогой охотничий пёс бегал подле кругами, справляя малую нужду перед дальней дорогой прямо на колёса. Хозяин с улыбкой присматривал за своим ушастым напарником и вспоминал маленький московский дворик, куда отец его закадычного друга Лёвки заезжал на МАЗе, разворачиваясь перед единственным подъездом двухэтажного дома с откинутым кузовом, и как мечтал он стать таким же лихим шофёром, познать ту самую лошадиную мощь. Но чтобы не на легковой машине, не «барина возить», а настоящим, грузы, и изъездить всю огромную страну вдоль и поперёк, из конца в конец.
– Дяденька, а вы не жалеете, что стали взрослым? – Вопрос соседского паренька, что крутился тут же, пытаясь приманить и погладить непоседливую собачонку, вывел шофёра из забытья.
– А ты думаешь, что я стал им, малец?!
– Да разве ж нет?…
– Эх… какие наши годы! Не дождётесь! – Сдерживая улыбкой нечаянные слёзы, ответил шофёр, и подхватил собаку на руки, почти запрыгнул в кабину. Он правда, сильно ушиб при этом ногу, но виду не подал, парнишке знать про то совершенно ни к чему.
– Это было в то недавнее давнее время?
– Достаточно того, что это просто – было…
Метель ли, вьюга, всё одно – погода,
Хотя зовётся так нелепо – непогодой…
Метель пеленала округу в холодные простыни, как барыньку, лишившуюся разума от нечаянного горя. Округа металась из стороны в сторону, не помня себя. В горячке она то смеялась, то выла, то принималась петь невнятную, неслыханную ещё никем колыбельную песнь… Только вот кого, беспамятная, баюкала она?! Барынька была одинока и бездетна. Разве что случился в её жизни некий смертельный грех, о коем знала только она и немая с рождения повитуха, что принимала когда-то и её саму. И стонет округа от чувства вины и безысходности, страдает, не шутя.
Влажные седые букли, пристали ко лбу пригорка, свалялись ватой на его подветренной стороне, как на подушке. Под впалыми щеками оврага скрипят истёртые в муках безнадежности зубья.
Выкипает небо метелью, льётся через край горизонта… Доведённая до изнеможения, изнеженная прежде донельзя, изумляла округа стойкостью своей перед неведомым страданием, о котором могла знать одна она…
А наутро… Свежее сияние рассвета, нежный румянец чистых ланит, кружева облаков обнимая лилейную шейку, и смяться не смеют, парят, отстранясь.
Что же было намедни? Неужто притворство?! Но чтоб эдак страдать, убиваясь до края, а с зарёю, воскреснув из мук, как из пены морской, возродиться?! Иль взаправду безумною быть, либо той, за церковной оградой грядёт хорониться…
Скрываясь под вуалью облаков, солнце прятало сонный свой лик, дожидаясь часу, когда уж можно будет, наконец, опять спать.
И куда торопится оно? Рассвет едва ли минул, как оно засобиралось под сень своей опочивальни.
Но как тот день бы начат! Сколь торжества и пряности, приятства!..
И полный им, столь горделивый лик,
взывал к себе, притягивая взоры.
Один лишь взгляд – смолкали разговоры,
и думалось о вечном.
Мы беспечны,
порою, часто, иногда!
В том признаваясь, – вот беда, -
мы повторяемся, однако.
Судьбы своей минуя знаки,
чужие замечаем проще.
Сердиться смеем, стонем, ропщем.
Себя прощаем же во всём,
и на виду толпы уснём,
не соблюдая очерёдность.
Совсем пришедшие в негодность,
годны, но есть ли в этом странность?
Души важнее неустанность
телесных наших слабых сил,
в виду курганов и могил…
Усыпанные синицами, как горчишным семенем, деревья просыпают время наземь снежным песком.
Обломанные ветром ветки глядятся из-под сугробов оленьими рогами. Шагни неловко и глубоко в сторону с тропинки, – так сторожкий февраль расправит тетиву, пустит озябшую, опушённую листами стрелу, едва не задев…
Тут же неподалёку – выглаженный, штопанный позёмкой овраг со ржавым отблеском рассвета на нём.
А нам всё мало, всего недостаёт…