Ночью спали почти все. Небо, убрав бриллианты созвездий в сундук, дремало по-домашнему, обернув плечи горизонта серым пуховым платком облаков. Месяц, сунув ладони подмышки и скрестив руки на манер кренделя, едва заметно раскачивался в кресле.
Деревья отдыхали, как им и положено – стоя. Свернувшись тугим клубком, упрятав холодные носы ближе к животу, вздрагивали во сне, переживая погоню, лисы и волки. Кабаны, не особо заботясь о скрытности, храпели, протаивали пятачком ямку в снегу.
Возмутившись столь беззаботному провождению жизни и дабы не бодрствовать в одиночестве, рассвет принялся будить округу и призвал подсобит ветер. Тот, как сумел, растолкал лес и деревья принялись сладко, до хруста, потягиваться, разумеется от мороза. Казалось даже, что они зевают, прилично прикрыв дупла белым платком снега. Томные их со сна движения были неловки, но, тем не менее, милы.
Но то всё вверху, на должной высоте, откуда можно следить за солнцем с самого его появления в дверях дня. Внизу же, с исподу, натягивая на себя одеяло снега, гавкала недовольно косуля. Перепутав день с ночью, она бегала по лесным тропинкам, принимая их за свои собственные, шумела, мешая всем спать, и притомилась только к утру. От того -то теперь была недовольна мышью, что хлопотала по хозяйству у неё на виду. Мышь нарочно громко переставляла пустые горшочки из-под мака у себя на кухне, в надежде, что косуля догадается, в конце концов, встать.
– Ишь, лежебока! – Ворчала мышь, и не дождавшись, пока косуля протрёт-таки глаза, оставила греметь посудой и стала накрывать на стол…
Синицы, тем временем, уже позавтракали и примеряли разноцветные лоскуты, из которых надо было сострочить нечто приличное, дабы встретить весну как полагается. Хотя… помнится, у неё самой всего вдоволь, особенно зелёного и голубого, да и успеется должно, ибо впереди ещё длинный… короткий февраль.
Нечаянный страх подчас смертоноснее намеренной жестокости,
и хотя итог один,
но в одном случае неисчислимы страдания души,
а в другом она томится, дожидаясь свободы, без дела до самого конца…
Келья Соловецкого монастыря, это вам не какая-то палатка. Стены полтора метра толщиной, затопишь печку, так следующие десять дней сухо и тепло. Бывало, соберёшь разноцветных морских звёзд7, положишь на дощечку, да оставишь подле печи, и замрут они навечно в красивых позах, поблекнут под пудрой морской соли. Жалко глядеть на них, и совестно, что не пройдут они уже ни по дну, ни по ладошке щекотно многими своими трубчатыми ножками, а и приятно, заодно, ибо, какая-никакая, а добыча. Таков человек, сам себя не понимает, чего ему больше надобно, – то ли по совести, то ли по бытности. Одно к другому прислонить непросто.
Брезентовый навес, это вам не монастырская добротная келья из плотно подогнанных друг другу кирпичей. Разбей палатку хотя где, – среди камней или поверх толстого ковра вороники, но на той широте, почти что под горлышком у земли, всё одно: сыро, зябко. Сон в стёганном мешке зыбок, чуток, а под самое утро – по-детски прозрачен и глубок, как холодные воды Белого моря.
Шёл я однажды по его сонному берегу, перепрыгивая через камни, любуясь драгоценным отблеском неяркого солнца на прохладных, смоченных водой валунах. Один из них показался чуднее прочих, но вблизи оказался неживым детёнышем русалочки, беломорской нерпы. Слетела её душа с порывом морского ветра, оставила пустыми большие, наивные незрячие глаза. Нелепо и горько, как всё, безнадежное и непоправимое.
Скрывая невольные слёзы от себя самого, я стоял долго, прогоняя их вслед за солнцем, что катилось с небосвода в этот час.
На обратном пути было совестно восторгаться окружающими красотами, и потому я старался больше смотреть себе под ноги, чем по сторонам. И именно потому разглядел медвежьи следы, оставленные косолапым поверх моих. Судя по всему, медведь тихо сопровождал меня на прогулке, иногда отлучаясь на самый берег, отведать вкусные сочные ламинарии с застрявшими в их роскошных волнистых локонах ракушками. В иное время я б ужаснулся глубине и размеру отпечатков когтей медведя, но скорбь о маленьком тюлене не отпускала меня, и казалась сильнее страха за собственную жизнь. Впрочем, я был слишком хорошего о себе мнения… в тот день.
Вернувшись в палатку, я зажёг лампу и, полный пустоты, задумался, как водится, ни о чём, но тут расслышал шипение. В поисках его источника, я был остановлен взглядом, упреждающем любое движение с моей стороны. Обвившись о черенок лопаты, прислонённой к кровати, на уровне моей груди медленно сдувалась в шипении гадюка. На миг лишившись сознания, я ухватил с земляного пола палку и срубил змее голову, как мечом…
Желал ли я того, что произошло? Конечно, нет, но не оставил рассудку места промеж изумлением и животным, внезапным, нечаянным страхом за собственную жизнь, которой по большому счёту не угрожало ничего. Змея лишь просила позволить ей уйти, но я не дал ей этого сделать.
Пожалел ли я о содеянном? Больше полувека прошло с тех пор, а я всё казнюсь. С того самого дня по всякую минуту теперь.
Скрывшись за власяницей тумана, ветер трепал одуванчик луны в поднебесье, силился выщечить8 малую толику семян о рыжем пуху кристаллов льда. Упорствовал он не впервые, но в продолжение спора,из-за давней своей, безнедежной мечты – разбить у стен дома земли большой цветник, и чтобы в нём росли только такие же милые, неказистые цветы с перекошенными от вечного удивления лицами.
– Для чего ж ему столько? Не то жаден чрезмерно, не то ботаник?
– И не то, и не другое. Чуждый корысти, желает он одарить всякого проходящего мимо букетом из лун, особенно – связанных любовью мужчин и женщин, дабы запомнили они навечно тот день, когда судьба объединила их в одно целое и дала им знать про то.
– Надо же. Затейник этот ваш ветр. А ещё укоряют его в ветрености, непостоянстве, лёгкости и беззаботности ума. Где же всё это?! Коли верно то, что вы про него говорите, он и вдумчив, и заботлив, и сострадателен.
– Есть такое дело. И хотя не отнять у него того, однако ж и он бывает нехорош. Особливо когда сделает что в сердцах, с досады, из мстительного чувства.
– Помилуйте, к кому?!
– Да прежнее всё, к нам же, к человекам.
– Но отчего?
– И наш род не всегда бывает хорош.
– В чём же?
– Когда ведёт себя так, как молва обыкновенно приписывает ему самому. В те минуты, часы и годы, когда теряет дарованный ему разум, и поступает неодушевлённо.
…Поступаясь собой, в соответствие с выпавшей ему долей, ветер шёл, не таясь по свету. Он, знамо, слышал, что говорят, как понимают про него, но не было ему дела до того. Его занимало иное, – чтобы думали. Каждый думал! А уж следить за ветром в голове – только его забота, по его, понимаешь, вещественной части.
Это теперь я седой бородатый дядька и получаю удовольствие не от того, что сам ем эскимо, а наблюдая за тем, как вгрызается в запотевшую шоколадную глазурь молочными зубами мой внук. Стараясь быть в его жизни настоящим дедом, я играю в непонятные для меня игры, записываю в тетрадь имена сказочных героев и друзей внука, чтобы не попасть при случае впросак. Но таких случаев всё меньше, реже встречи и чаще я остаюсь один на один со своими воспоминаниями. Они никуда не торопятся, но ожидают смирно своего часа, чтобы я обратил на них внимание, призвал, наконец, к себе и обнял, как дорогих детей.
Я был обычным советским пионером, заурядным в своих проказах московским мальчишкой. Стрелял пшеном через стеклянную трубочку от гирлянды новогодней ёлки, читал запоем, рисовал с упоением, копил гривенники, которые давала мать на школьный обед, чтобы купить себе прожигалку за рубль у дяди Йоси со свалки или гупёшек.
Рыбками торговали на птичьем рынке у метро Таганская. Твёрдошатающиеся на ногах пьянчуги наполняли ими доверху бутылки из-под кефира, закрывали конфетной фольгой горлышко и однообразно предлагали «За рупь всех!» всем проходящим мимо. Мы, мальчишки, знали, где добыто это богатство. Мужики орудовали сачками вблизи теплостанции в Электрогорске. Но кто бы нас отпустил туда, за сто километров-то от Москвы?
Накопить и на прижигалку, и на гупёшек разом выходило слишком долго, к тому же, под рыбок нужно было ещё разжиться колбой от кристаллизатора. Не прозябать же бедолагам всю жизнь в бутылке! А это ещё энная сумма.
Центр письменного стола моего близкого друга Лёньки, занимал кристаллизатор, наполненный чудесными рыбками. Они переливались на солнце, и сияющей стайкой метались от одной стенки стеклянного водоёма к другой, выписывая латинскую «зет». Если бы не уроки, не беготня с мячом и не лазанье по заборам, то на рыбок можно было бы смотреть бесконечно.
Папа Лёньки работал на солидной, большой машине МАЗ, и на ночь ставил её во дворе под окнами, чем превозносил своего сынишку над другими пацанами. Хотя… Лёнька не был заносчив, и дозволял нам посидеть в машине, чем мы часто пользовались, и скрипели сидением, гудели, рычали, как двигатель, а иногда даже решались сделать вид, что крутим руль.
И вот однажды, папа Лёньки подъехал к дому, как обычно, но из машины не вышел. Мы с ребятами подбежали к грузовику, чтобы потрогать, насколько горячи колёса, и расслышали через спущенное окошко молодецкий храп. Лёнька тут же побежал к маме, и через минуту сродники с соседями надрывались кормильцем, втаскивая его на второй этаж. По дороге Лёнькин папа немного пришёл в себя, спел: «Мы возим грузы не для спорта у нас сидячая работа», и снова обмяк. Его занесли и оставили отдыхать после тяжёлого трудового дня, а наутро,через открытую форточку комнаты, в которой проживала семья Лёньки, раздался истошный вопль:
– Рыбки-и-и-и!
Отец моего товарища выпил сустатку в ночи все два литра воды из аквариума, проглотив заодно и гупёшек.
Рыдал не только Лёнька. Горько, навзрыд плакал и я, так как дружок обещал мне подарить несколько рыбок, покуда я не обзаведусь своими.
К счастью, у меня был замечательно весёлый дядя Вася. Сам себя он величал «Васька Лыч с планеты Трон», его супружница, которая отзывалась на странное для моего уха, грубоватое «Надька» ругалась с утра до ночи, грозилась уйти от непутёвого пьющего мужа, но вместо того накрывала газеткой угол стола, чтобы дядя Вася, устроивший очередное возлияние по причине «Дня шофёра», не выпачкал скатерть. Вовсе убирать её тётя не решалась, ибо дядя любил красивые вещи, а скатёрка была трофейная, расшитая золотыми цветами изумительной красы.
В тот вечер, когда я заходил к дяде поведать про своё горе, он как раз доставал из кармана Господина Уну – бутылку водки с фольгой и язычком. Утвердив её на газетке, дядя налил в стакан водки и предложил:
– Выпей!
– Не могу… – Удивился я, и зачем-то добавил, – если только половинку…
– Ты что, половинкин сын?! – Расхохотался дядя Вася, и выпил всё сам. Он, как и все наши, воевал и любил подшутить, но мужиком слыл добрым, отзывчивым.
Я рассказал дяде про то, что произошло, и он тут же нашёл выход, где раздобыть нам денег на новых рыбок и кристаллизатор.
– Значится так, малой, идёте в булочную, покупаете сушек на пятачок, размачиваете их немного водой, посыпаете солью, ждёте пока высохнет и айда к пивной с дружком своим. Там у вас их по двадцать копеек с руками оторвут! Будет вам и на рыбок, и на мороженое!
– Да нет, нам на мороженое не надо, нам бы на рыбок… Спасибо, дядя Вася!
Повозившись с сушками, мы с Лёнькой отправились в пивную, торговать. Мужики нас встретили, как родных. Похлопывали по плечам, ерошили волосы выпачканными в тарани руками и показывали, в чём заключается особый шик – разломить в кулаке сушку не на четыре части, а на пять… Раскрасневшись, мы с Лёнькой стояли, открыв рты.
Среди прочих, в пивной толкался какой-то странный тощий гражданин. Заметив у нас в руках монетки, он предложил «на спор» выпить двадцать кружек пива. Лёнька, как заворожённый, уже протягивал было мужичку заработанные нами копейки, как вдруг раздался строгий голос моего отца:
– Что вы тут делаете?
Не знаю почему, мы же не сделали ничего плохого, но и я, и Лёнька взревели дружно, да принялись наперебой рассказывать папе про наши беды.
Отец, выслушав нас, спросил:
– Ну, и кто же вас надоумил сушками торговать? Хотя нет, сам догадаюсь. Лыч?
Мы мелко закивали головой.
– Эх… славяне… – Покачал головой отец. – Запомните на всю жизнь – торгаш не работник. Одно слово – тор-гаш! И пивная не место для пионеров. Давайте сюда, сколько выторговали.
Отец подозвал тощего мужичка и пересыпав ему в ладонь наши монетки, приказал:
– Выпей, болезный. За победу! – И повёл нас домой.
Всю дорогу отец молчал, да и мы боялись вымолвить хотя слово, но матери он нас не выдал, а в следующее воскресенье повёз к метро Таганская, на птичий рынок, где купил две бутылки гупёшек и два кристаллизатора. Чтобы поровну и не обидно.
…Надо же… я думал, что забылось про это, а оно вон как. Всплыло пузырьками в аквариуме, точно такие выпускали гупёшки цепочкой, словно хотели сказать чего, но не выходило никак.
Одиночество – верный мой друг. Славные воспоминания подкидывает оно, о хорошей, прожитой почти, моей жизни.
Вымазанные в инее кроны деревьев на фоне закатного неба, как на песчаном морском берегу чудятся волнами, что с охотой и упоением сбиваются в пену. Волны нервны и не умеют смолчать. И даже если ветер просит их угомониться, они теснят его к берегу, или напротив, – подальше от него, туда, откуда всякая ночь добывает себе черноты.
В неводе ветвей трепещут крыльями синицы, поползни и воробьи, будто маленькие рыбёшки окружённые сетью на мелководье. Дятлы чураются сего переполоха, предпочитая кормиться в садах. Девицы их суетливы и расточительны, жадны и разборчивы, мужчины солидны, вкушают степенно и всё подряд, ибо февраль – не время привередить.
Обмёрзшие, заледенелые дождевики у подножия дубов, как горсти грецких орехов, но не оставили пылить, и, едва их тронь, чихают золотистой пылью, окрашивая снег в ржавый цвет.
Сочные свежие травинки выбиваются из-под снежной шапки полян, но олени и косули ходят осторожно, не касаясь их, словно берегут, радости ради. Притянут вдохом к мокрому носу зелёный запах, да и только.
Нет-нет, из жаркого чрева дупла вылетает на мороз нежная мошка. Летит над снегом нелепой пылинкой. Легкомысленна и беззаботна, со всех сторон лакома… Но не алчность, а лишь крайнее удивление вызывает её появление у птиц, которые в иное время ущипнули б её на лету, не глядя. И нетронутая никем, мошка встряхивает, поправляет свои измятые за два месяца зимы крылышки, и удаляется досыпать в тепло.
Так ли оно, нет ли, да то не мошка пролетела, а весна помахала платочком издали.
Мне никто, кроме бабушки, не рассказывал сказок перед сном…
Моя мама родилась после гражданской войны и была старшим ребёнком в семье, потом появились на свет дядя Витя и тётя Юля. Дедушка был военным и следовал за Ворошиловым по всем фронтам, а бабушка так любила мужа, что, не представляя себе жизни в неведении и вдали, всюду сопровождала его. Кочевое, неустроенное хозяйство, лишённое обыкновенных удобств – негодная обстановка для детей, и посему, пока родители воевали, для здоровья и правильного распорядка дня, всех троих определили в интернат, где они и пробыли до окончания Великой Отечественной войны.
Когда дедушку с бабушкой направили служить в Германию, подросших детей вернули в семью и с тем же упорством, с каким сражались за благополучие всех детей страны, принялись бороться за своих. Впрочем, оказалось, что дети уже выросли, да и бабушке, с навечно поселившейся в её крови малярией, доктора рекомендовали мягкий морской климат и «поберечь себя». Так и не распробовав как следует, что такое жить в семье, мама вскоре уехала в Москву, где ей, как студентке выделили койку в общежитии, а дедушка прочно обосновался в Крыму, вместе с бабушкой и младшими детьми.
Так что… Мама-то сама не слышала колыбельных со сказками, откуда бы ей знать, как это делается и зачем? Я припоминаю, что сквозь ресницы разглядывал мать, сидящую подле моей кроватки с железными прутиками и сеткой из верёвочек. Поджидая отца из академии, она вышивала или штопала носок, надев его на перегоревшую лампочку, а вместо колыбельной или, скорее, сама себе, пела: «Ах, Самара – городок… упокой ты меня». Но так бывало редко, может даже, только однажды. Обыкновенно она укладывала меня, и строго приказав: «Спи!», уходила в кухню.
А вот когда я оказывался у бабушки в Крыму, то по вечерам, в предвкушении сладкой дрёмы под тихий, уютный голос, всякий раз просил:
– Расскажи сказку!
Бабушка никогда не отказывала мне, но усаживаясь на край кровати, принималась говорить.
Сказка была не совсем сказкой, всегда одной и той же, но она была! И я слушал, боясь пошевелиться, затаив дыхание, дабы не спугнуть рассказчицу.
– Жила-была в одной деревне девочка, и было у неё две сестры – Тася и Поля. В семье держали корову. Утром, когда пастух созывал рожком стадо, мама выпускала выдоенную кормилицу за ворота, погулять с рогатыми подружками, а уж встречать Лыску по вечерам, так звали коровушку, была забота сестёр.
Неким летним вечером в деревню вернулись все коровы, кроме Лыски. Пастух лишь удивлённо разводил рукам и бестолку хлестал кнутом по кустам у ног, словно надеялся отыскать там пропажу.
Делать нечего, без коровы домой не вернёшься, и девочки пошли её искать. Долго топали они маленькими босыми ножками, поднимая холодную пыль дороги. Тем временем начало темнеть, а прежде того сделалось страшно, но коровы всё было не видать. Шли-шли сёстры, так и дошли до самого леса. Взялись они за руки, обняли друг дружку, и, – ну кричать дрожащими голосами: «Лыска! Лыска! Лыска!», и тут из ближних кустов ответила им, наконец, гулёна низким голосом: «Му-у!»
Подбежали девочки к корове, обняли за шею, расцеловали в липкий, покрытый мелкими травинками нос и повели домой…
Что было дальше? Не знаю, ибо к тому моменту я уже сладко и крепко спал.
…Бабушка рассказывала одну-единственную сказку, но мне и не надо было других, хватало этой, ведь каждому достаётся своя сказка, надо только уметь её слушать, запомнить хорошенько, да чтобы после было кому пересказать.