Февраль только-только застегнул свой сюртук на все пуговицы, дабы не застудиться, а вот уже пришло время избавляться понемногу от одежд. Солнце тянулось к нему своими прохладными загорелыми ладошками, щекоча, вынуждало переменить платье, на другое, полегче. Дёргало оно и за косицы сосулек, жарко дышало на крыши домов, так что сугробы съезжали с них, как с горок, но вот забраться на прежнее место у них уже ни за что не выходило.
Птицы неспешно подъедали завяленные морозом ягоды прямо так, вместе со снегом. Калину и виноград, рябину и боярышник, шиповник и… что там ещё можно отыскать в лесу и садах об эту пору?! Почти все ягоды казались одинаково безвкусными, и поэтому было совершенно неважно – подле каких коротать последние дни зимы. Есть что поклевать, да и ладно.
Зеркало льда на реке было ещё цело, без единой трещинки, но под налётом снега, как пыли на исцарапанном звериными тропами стекле, зримо ленилась жизнь.
Водоросли по-прежнему устремлялись вослед течению, словно торопились успеть запрыгнуть в последний вагон набирающего скорость поезда. Речные раки сучили во сне клешнями, развалясь в норах на мягкой перине ила, чей приторно-сладкий аромат приятен речным обитателям и не слишком нравится барышням.
Разбросанные по речному дну блюдца моллюсков, стремясь навести хотя какой-то порядок, разворачиваются противу течения, и переча ему, едва заметно хлопают в ладоши, чтобы согреться, принимаются вспоминать подзабытый за зиму урок правописания. Ракушки, высунув от усердия кончик мантии, как языка, чертят на чистом листе песчаного дна длинную ровную линию. Мудрость в том, чтобы провести её не отрываясь, за раз, но с первой попытки это выходит далеко не у всех.
Ещё неделя-другая, и с попутным пузырём воздуха в первой же прогалине одинокая, ранняя лягушка подставит солнцу холодный лоб, и ухватившись изящными пальчиками за край стаивающего рафинадом льда, задумается, каким тоном будет сказано её первое весеннее «Ква!»
Позже всех проснутся рыбы. Белые фланелевые их пижамы слишком уютны и теплы, чтобы так, наспех избавиться от них.
Впрочем, и вправду, что за спешка? Февраль. Середина. Самый мякиш.
Зимний лес… Повсюду раскиданы рыхлой вязки шарфы и пледы. Растянутые, словно ношенные уже кем-то шапки снега едва держатся на затылках пней. Мокрые, зелёные волосья мха прилипшие к вискам, вызывают желание позаботиться об них, отереть, переодеть в сухое, укутать накрепко, дабы не простыли.
Ветер, пробирая до самых костей, поддувает в широкие рукава белоснежной шерсти, откуда тянутся к солнцу, видные до самых локтей, худые серые руки ветвей. Продрогший накрепко лес стучит зубами стволов, – гулко, будто деревянными ложками об выскобленный добела стол.
Набивши полные ноздри снега, олени вдыхают запах сонной земли. Кабаны поводят на стороны ушами, соря каплями снежного сока, коим сыты с ночи, ибо перекопанные упругими носами корзины полян набиты доверху снежным пухом, выбитым из перин облаков зимой, с привычным для радивых хозяек тщанием, – дабы ни крошки, ни былинки, ни пёрышка мимо дела.
Белые щёки пригорков изрыты следами, как едва перенесённой оспой. Лисица, выглядывая поверх чаши овражка, гримасничает лукаво и хитрО, просматривая пристыженные сугробами кусты и кустики. Только тонким росточкам, как малым деткам, дозволено всё: и не клонить головы, и расти на самом виду, прямо на тропинке. Придёт время – затопчут, сомнут, заломают, а покуда, – радуйся, живи, сколь отпущено. Жаль, понятно, – что не на месте, не вовремя, да тут уж – кому что дано: доступная взору краткая участь, с поднятой головой, либо в ряду прочих, в толпе, хоронясь за чужими спинами, до самых похорон.
Побитая молью оттепели снежная одёжа… Сквозь неё – влажное тело земли. Даже и не тепло ещё, а упрела уже, жаждет сорвать с себя ветхое рубище наста, и предстать пред ясны очи солнца прямо так, как есть, во всей своей красе.
Что мы помним из детства? Много и ничего особенного. Первого муравья, что перебежал дорогу. То, как близко асфальт. Каждый камешек, трещинку в нём, каков он на вкус и как осаживает больно, бьёт по коленкам, стоит лишь на мгновение зазеваться, и поглядеть не под ноги, а вдаль, в ту самую ограниченную временем жизни конечность.
В детстве трава доходит до солёного пупка, одуванчики пачкают в жёлтое щёки, и звенят колоколами, искрят в дождь фонарные столбы.
Странно, что на берегу памяти глубже прочих – следы не значащих ничего пустяков. Волны времени бессильны смыть их насовсем. К примеру – жёлтый, чистый песок промеж половиц в подъезде, что подпрыгивает при каждом шаге или вкусный запах напитанных мыльной водой деревянных ступеней. Они сохнут небыстро и ты кажешься себе не юнгой, но матросом, идёшь враскачку от порога до двери квартиры, как по палубе, что клонится вместе с судном, пробираясь промеж волн.
Что помню ещё? Слякотный новый год, пакет с угощением от Снегурочки, полученный в обмен на красивый билетик. Разрисованный снежинками, пахнущий кондитерской, белым светом бенгальских брызг и мишурой, его тоже хочется оставить себе.
Глаза весёлого Деда Мороза были одинаково грустны подле всякой ёлки. Дворцы культуры… Имени Владимира Ильича Ленина, имени Сергея Мироновича Кирова, Шинного завода, в цирке, в театре, повсюду он был тот же самый и свой собственный Дед Мороз: от маминой работы, от папиной, и по пригласительному куда угодно.
Но самое главное, – не забуду никогда, – ясный, счастливый взгляд отца над ватными усами. Наспех переодетый Дедом Морозом он зашёл однажды в кухню и протянул мне что-то, давно утерявшее смысл и значение, ибо «муть всё это». Соль, смысл жизни вовсе не в том. Он в тех, кто рядом, чьи шаги за стеной слышишь по ночам, а с раннего утра – возню и шорох тех, кто осторожен и старается не потревожить твой сон.
– Ты совершенно не помнишь, что тебе подарил папа в тот Новый Год!? – И в ответ я делаю вид, что задумался надолго. Не дожидаясь, пока я заговорю, мать оскорбляется. Для вида или в самом деле, – того мне не понять:
– Жаль. Какой ты, однако, бесчувственный, неблагодарный!..
А я смотрю сквозь неё, через окно и время, как это делал некогда отец и кричу про себя, что есть мочи:
– Это я-то равнодушный?! Я – неблагодарный?! Да, я часто не помню себя, но не выпущу из памяти ни единого мгновения, проведённого с отцом!
И вот ещё что. Несмотря на то, что надеялся получить тогда от Деда Мороза машинку, тех «Мишек на Севере», которые оказались в подарочном свёртке отца, я полюбил… на всю оставшуюся жизнь.
Мы… дети. Непросто с нами. Сколь бы ни было нам лет.
– Какая у вас звучная фамилия…
– То от деда!
– А завали его как?
– О. М. Т.
– Да что вы?!! Быть не может! А не работал ли он в Валуйках?
– Работал, заведовал школой.
– Невероятно. Как тесен мир! Я был простым деревенским мальчишкой, а сейчас, уже в течение многих лет служу корреспондентом газеты «Известия», и не проходит дня, когда мысленно не благодарю этого человека. Мне и всем, кто учился у него, он показал настоящую жизнь, буквально вырвал нас из нечистот невежества. Он научил нас учиться!
Помню, как теперь его слова: «Вы должны успеть понять, в чём ваш талант и реализовать его, ибо в это предназначение человека». Как вам повезло – жить рядом с ним…
1987
Шоры… Забор… Как и любая помеха, кого-то заставляют они не смотреть по сторонам или даже остановиться, прочих – пятиться поспешно. А иной помедлит, посмотрит в щёлку, да как почнёт заламывать доски, освобождая себе путь.
– Эй, любезный! Оно тут не для вас построено!
– Так я вижу, что не для меня. Просто простор люблю, чтобы было видно на все четыре стороны, да не абы как, а от рассвета до самой вечерней зари. Ну, и чтобы после – все, какие ни на есть звёзды – на виду, будто ягодки в лукошке неба – одна к одной.
– Ну, а шоры, к примеру, тоже скажешь – не нужны?!
– Так шоры те, оне ж тоже не для всех, а токмо для пугливых лошадей! Как и заборы, – кто сам себя боится, в ночи, либо белым днём, вот и городит ограды с оберегами.
– С какими ещё оберегами?!
– Так не видали, часом, когда, – не то палки с прутьями или кольями в землю воткнуты, а ещё поверх – крендели с загогулинами, углы, да локоны.
– Ну, видывал когда, случалось, а что?
– Да то, что всё это, дабы запутать прохожего, не дать ему вспомнить – чего он тут, куда шёл, зачем!
– Мудрёно…
– Хитро, да глупо. Скрозь глядеть надобно, в самую суть.
– А вот положим, ежели собака злая к дому прибьётся?
– Так ты покорми её, чудак-человек! Она и подобреет!
– Ну, а коли злыдень какой?
– Люди ни с чего злодеями не делаются, от несчастья, да неустроенности, от слабости. Таким тоже помочь надо, прежде, чем рядить его в нелюди. Слухи слухами, а дело-то, оно само по себе идёт…
Так что, мил-человек, ломать тот забор или пущай стоит?
– Не, ты пройди-тко в ту щель, что сделана, а я после досточку-то и прибью. Мало ли что. Места тут глухие, люди мутные, времена неспокойные. Иди, милый, не держи на нас зла… Ты, я погляжу, молодой, да ранний. Нам по нашим законам жить, тебе – по своим.
Путник задорно улыбнулся мужичку, потёр крепкой ладошкой лоб и вздохнул виновато:
– Вот тут какое дело. Не мимо я, а определили к вам на постой. Стану учителем в вашей школе.
– Так нет у нас школы!
– Будет! Раз я пришёл…
Произошло это в 1920 году, тому парнишке недавно исполнилось пятнадцать. Сын регента, высланного из Польши за революционную деятельность, он многих научил стыдиться совести, как Бога, и беречь в себе ту искру, что делает человека человеком.
Памяти бабушки, которая скончалась во сне
ровно 44 года тому назад
19 февраля 2023 года
Сколько я помню бабушку, не проходило и дня, чтобы она, заварив кипятком сухари, не выносила их на выметенную начисто, свободную тропинку промеж домами и детскими яслями, без опасения, что птиц кто-то побеспокоит. Этой дорогой, под завывания родни и духового оркестра, обычно несли усопших к грузовику, что возил на погост покойников, а посему люди чурались страшного места и старались обойти его стороной.
Когда бабушка, с полной доверху кастрюлей распаренных ломтей хлеба, выходила из дверей, птицы уже смирно поджидали её. Покуда те завтракали, – без суеты, степенно, с достоинством и видимым удовольствием, бабушка стояла чуть в сторонке и казалось, не думала ни о чём, глядя в никуда, глаза же её всякий раз наполнялись слезами, а губы шептали нечто непонятное… Молитва то была или проклятия? – Мне было того не понять по малолетству, а нынче уж и не припомнить.
Из-за ограды яслей за бабушкой сочувственно наблюдал гипсовый, кудрявый ещё Ильич, из кухонного окна – я. Дед, бывало, тоже присматривал за бабушкой, стоя у меня за спиной, но ещё до её возвращения скрывался в спальне, оборвав в сердцах пару петель с занавесок.
Заметив непорядок, бабушка взбиралась на кресло, снимала тяжёлую от пыли ткань, замачивала её в горячей воде с натёртыми хлопьями хозяйственного мыла…
– Ба, ну там же только петельки! Пришить и на место повесить!
– Раз уж сняла, надо постирать. – Ровным голосом отвечала бабушка, и тёрла занавески до мятых ладошек, и вывешивал сушиться на улице перед окном, и гладила после, да только потом, нарядив указательный палец шапочкой напёрстка, красивыми ловкими движениями вывязвала одну петельку, другую. – И ни единого вздоха, ни разу, никогда.
Много лет спустя, кузина, сокрушаясь о нездоровье своей матушки, произнесла:
– Вспоминаю бабушку, и понимаю, что самое страшное несчастье – хоронить своих детей.
Её мать, что сидела тут же, но уже едва могла говорить, добавила, с трудом ворочая языком:
– Я всё время считаю, сколько лет прожила за неё…
– За кого?! – Недоумевая воскликнул я, и из рассказа сестры узнал про то, что у бабушки было не трое детей, как думал я, а четверо.
Первая – Галинка родилась невероятно красивой, взрослела буквально по часам, и оказалась очень смышлёной малышкой. Бабушка обшивала её, как куклу, учила грамоте, так что в год с небольшим девчушка уже умела читать и считать.
Девочке не исполнилось и двух лет, когда она начала гаснуть. Незадолго до своего ухода, совершенно определённо понимая, что происходит, Галинка приказывала безутешной матери, кому какое отдать платье в память об ней…
Дочь, родившуюся следом, бабушка назвала именем усопшей, вероятно в надежде, что это утолит отчасти её горе.
Сделалось ли легче от того или нет, – неведомо, бабушка всё держала в себе, и лишь кормила птиц, – на помин души своей первой доченьки, – до последнего дня своей жизни.
– Вы ходите в лес по ночам?
– Нет, конечно! Что вы!
– Боитесь… понимаю…
– Вот ещё, не в том дело!
– Так из-за чего же?
– А понравилось бы вам самому увидеть вдруг рядом с кроватью незваных гостей, в тот час, когда, обнимая супругу в полудрёме, собираетесь проспать до утра? Или ежели, к примеру, наложив полную тарелку закусок, вы намеревались посидеть за любимой книгой, протянув ноги к камельку, а тут – стук в дверь, и вот уже на тарелке одни крошки, на книжных листах следы от выпачканных в масле пальцев и место подле камина занято не вами. Будете ли вы добродушны, радушны и счастливы в эту минуту?
– Пожалуй, что нет…
– Ну, так вот от того-то я сижу у себя дома ввечеру, а в лес иду с утра, лучше после обильного снегопада, когда укутанная тёплым одеялом снега округа столь ленива, что нега лишает её осторожности, и вместо того, чтобы пугаться визитёров, она взирает на них сквозь неплотно сомкнутые ресницы, зевает, не открывая рта, и проваливается в глубокий сон до обеда, как в сугроб.
А там уже – клок шерсти мха, пастель рассвета на снегу, и солнце в спину…
Мелкие воланы снега, что припорошили хвою, чудятся прожилками мрамора. Монументально… и моментально, в то же время. До первого пристального взгляда ближайшей звезды в их сторону. Как, впрочем, всё округ: до первой вздори12 или последнего «вдруг»…
Чаёвничали мы недавно с закадычным моим другом и ближайшим соседом, да разговоры разговаривали. Мы с ним частенько, эдак-то, ибо промеж нашими делами – зорька с закатом, а между домами и того меньше – всего три версты13с небольшим по лесной нехоженной дороге. Можно сказать – рукой подать.
– Да что ж это такое? Слыхал?! Опять стреляли!
– Браконьеры?! Экое непотребство! В Великую Отечественную, в лихую годину, поголовье оленей и то росло, не в пример нынешнему времени. Теперь коли когда увидал олешека, так и рад. Стоишь, таешь от умиления, на него глядючи…
Им, охотникам, трофеев надобно или есть, что ли нечего?! Я понимаю, когда человек этим живёт, не имеет других средств добыть себе пропитания. Изловил рыбку – скушал. Дичь, грибы, опять-же – ягоды. Но он знает, кого в какое время поберечь! И рыбу в нерест не тронет, и зверя в гон, и ягодку не чесалкой гребёт, а ладошкой. Сам весь уже опух от мошки, глаз не видно, а терпит, потому знает – вырвет лишнего, земельку потревожит, на следующий год ягода мельче будет, а там и вовсе изведётся.
– Всё так, правильно говоришь.
– Ну, а сейчас кто стрелял?
– Лесники…
– А чего?
– Собак…
– К чему?
– Дачники прикормили щенками, да побросали после, оголодали те, одичали, теперь телят оленьих грызут, зайчат ловят, а косуль, – тех вовсе: и старых, и малых. Одну, говорят, вон в проруби намедни утопили. Озверели вконец.
– Так то не собаки озверели, а люди. Собаки, они ж как дети…
– И то верно.
В тот же самый день вечером, слышу, в сенях скребётся кто-то. От печи топор прихватил, вышел. Гляжу – псина лежит, крупная, да худая, на рёбрах можно портки стирать. Посмотрела собака на меня исподлобья, на топор в руке, – не рыкнула даже, вздохнула только и прикрыла глаза, – делай, мол, что хочешь, на всё твоя воля.
Ну, я в избу метнулся, плеснул в миску половник тёплых щей, ухватил хлеба ломоть из-под тряпицы. Вернулся в сени, поставил миску на пол перед мордой собачьей, тут же от ломтя крошу, чтобы, значит, сытнее было. А псина-то поднять головы не может, слёзы из глаз катятся, так слаба. Я её приподнял легонько за морду, до миски дотянул, а она глотает, да роняет слёзы в щи. Ну и я не стерпел – жалко её, сердешную, реву ревмя, всю морду ей измочил:
– Не пересоли, – говорю, – дурёха! Всё, отмучилась!
Поела собака, положила голову мне на руку, да и заснула. Так в сенях и просидел подле неё. Выспалась бедолага – Найдой назвал, как полагается. Разместил на лавке у печи, чтобы в тепле и сытости. И мне есть зачем просыпаться, и ей, – кому сколь дано. Мы ж не дачники, это им – сезон в году, а кроме него, словно, жизни-то и нет.
Катался колобок по мучному облачку, белый да гладкий, в меру сладкий, в миру – солнышко, в небе – светило. Не желал тот колобок в печь, хотелось ему лечь, лежать-полёживать, на людей сверху вниз поглядывать, про них загадывать, ни за что не держать ответ.
А что он там внизу разглядел-разузнал, про то мне сказал, да сказывал, чтоб я всем рассказывал.
С высоты, да не свысока, виделось ему, что высшее из созданий земных, наделённое разумом, простором поступков и волею свободной, всё то презрел, а выбрал из прочего, завалящего, что похуже, погаже, да попроще. И с того часу, каков бы ни был он, каким бы важным ни казался себе, а и оказался безответным-беспамятным, ведомым-зависимым: и от солнца, и от ветра, и от холода тающего на реке льда, и от сквозняка в своей бедовой головушке. Что ему скажут – всему верит, причудами сыт, наветами весел, глядит на снежок солнышка в вязаных варежках облаков, щурится, так что глаза слезятся, и не думает ни о чём. Куда толкнут – туда идёт. Кто первым поманит – тому и служит.
Вот такие, брат, дела… Правым-то быть, оно страшнее, подчас, неправоты.
Ибо хочется наивности и чистоты, лёгкости прежней, счастия ни с чего, ясного спокойствия, словно уверенного чувства, что всесилен ты и бесконечен, как в детстве.
Но нет на то нашей воли, человечьей. Зато есть та, что следом идёт, владеть которой боязно, да надобно, – ответ держать за всё: за дела и безделие, за беспечность и поручительство себя не тому, за бездумье и думы, что острее иного клинка.
А и катился колобок по мучному облачку…