Стоит ли браться за дело вновь? Состояться ли? Но… если нет, то как же?! Не всякое свершённое оставляет след. А уж коли ему вовсе не бывать…
Чем мы живём, как не воспоминаниями, пока сами не становимся ими…
Шмель
Дурно, коли из названия своего,
человек выхолащивает сперва человечность,
а после и разум. Стоит ли он себя, таков?
Шмель описывал утро. Прописью, выводя старательно каждую букву размашистым почерком. Задевая редкий ещё цветок, ставил кляксу, сокрушался, тряс виновника за плечи, тот склонял голову, сожалея о содеянном, и шмель, принимался за свою летопись вновь:
–У-у-у! – хрипло басил он на весь лес.
Он был дотошным, этот шмель, и записывал обо всём, что удавалось увидеть и узнать.
Ему было слышно, как трясогузки натирают до блеска стёкла. Нервный этот звук, обыкновенно доводит до исступления слабые натуры, но из уст птиц оно выходило не так больно, и даже несло в себе некую огорчительную радость, с которой согласно было примирить себя ненадолго.
Сосны грели под струями солнечного света натруженные за зиму лапы, прямо так, не сняв линялых перчаток. Пережив в одиночку все тяготы снежной поры, они отдыхали чуть поодаль от прочих, тех, кто вовремя убрался восвояси, замер в надежде, что минет их гнев стужи и бремя снегопада.
Но непогоду неурядиц сумели переждать не все.
Одни не выдержали ожидания сами, других сломили обстоятельства. Поверженными, в низменном своём состоянии, они выглядели почти жалко, тогда как сосны, даже в плачевном, измождённом подобии себя, держались на ногах до последнего. А, испуская смолистый дух, падали, гордые дальним родством с морской стихией и глядели наверх до той поры, пока ещё было позволено им совсем не очерстветь.
Вокруг было столько всего, – видимого и незаметного, а шмель всё писал и писал, торопясь, стараясь ничего не упустить. Ибо, только так могла отпустить его боль о том, что скользкий шлейф времени или юркнет в тесную щель под камнем, как ящерка, или оставит никому не нужный бесполезный уже хвост на виду.
Стук в окошко
– Ладно, всё, я пошла, не скучай! – сказала она и, ловко оперевшись крылом об угол сарая, полетела в сторону леса.
Изумлённо и радостно я глядел ей вослед. Всего за час эта милая птаха похитила моё сердце и унесла с собой по то самое «навсегда», что так коротко для нас, и так бесконечно для неё.
Удар, будто мягким кулачком ребёнка по стеклу, пришёлся как нельзя кстати. Хотелось выйти из душной комнаты поскорее, но не находилось приличного на то резона.
– Ты куда?
– Да вот, птица ударилась об окошко.
– Вроде, несильно.
– Схожу, посмотрю…
В оставленном, позабытом осенью рукоделии – недоплетённой розетке травы под окном, лицом вниз лежала обыкновенная овсянка. Неудобно вывернув правое крыло, просыпав горсть мелких коричневых перьев основания хвоста, она дышала чаще, чем умела. Неловкое состояние тревожило её, и, сгоняя с непривычного места, торопилось пуще обыкновенного сердечко… Но встать, взлететь, или даже просто – подобрать под себя обтрёпанный падением подол она не могла.
– Да ты ж моя бедная, – шепча тихо и нежно, чтобы не напугать, я склонился к птице и, недолго думая, подобрал её ладонью. Опасаясь, что овсянка станет вырываться и наделает себе новых бед, держал наготове вторую руку, но, к моему удивлению, птица ловка подтянула под себя ушибленное крыло и едва заметно завозилась, устраиваясь удобнее.
Тихо приговаривая, я согревал овсянку, загородив от ветра, и через некоторое время стало заметно, что сердце её бьётся ровнее, но левая лапка сжата в кулак, словно отбита. Следовало дать овсянке возможность прийти в себя, поэтому, не решаясь отвечать за благополучие птицы, я задумал усадить её на скамейку подле сосны. Приложив ладонь так, чтобы она была свободна в выборе, попытался принять руку, но птица тут же разжала кулачок и крепко ухватилась за мой палец.
– Ого! – неожиданно и счастливо рассмеялся я, – ты меня совсем не боишься. Какая ты… милая. Давай-ка я тебя тут, поблизости устрою, только на время, – а если к вечеру тебе не станут лучше, приглашаю к нам в дом, милости просим.
Овсянка согласно прикрыла глазки и даже, кажется, задремала.
Припомнив о том, что позади сарая, в кустах малины с прошлого года висит гнездо, я направился прямо туда. Но, как только поднёс руку с птицей к лукошку, она открыла левый глаз, укоризненно и демонстративно посмотрела на меня и продолжила прерванный сон.
Так я и ходил туда-сюда, баюкая птицу. Выбирая места, где земля мягче, чтобы ступать потише, да куда солнце сможет дотянуться без помех.
Прошло не больше получаса, как овсянка оправилась и смогла взлететь. Она сделала это не разом, а спрыгнула сперва на тёплую кочку у моих ног, предоставляя рассмотреть, до чего ж хороша, и лишь спустя несколько мгновений, встряхнулась и исчезла. Как пепел с блюдца…
– Кто-то постучался или мне показалось?
– Да нет, этот так, поползень, шалит.
– Всё тот же?
– Ага.
Очередной стук в окошко. Как же я страшусь его и жду его как теперь…
Мой милый друг
Он ушёл с таким же достоинством, с которым жил все эти годы. Не обременяя никого, не вызывая напрасных рыданий и пустых надежд на то, что «всё обойдётся».
Три недели тому назад, как только приоткрылись жалюзи льда, он вышел на порог берега пруда. С трудом разместил неловкое от дряхлости тело на едва тёплых камнях и, не теряя ни капли из скоро истекающей жизни, подозвал к себе.
Я был так рад, что снова вижу его. Приветственно засуетился и, припоминая все милые слова, которыми столь часто награждал своего товарища, приблизился. Он лежал, тесно прижав к себе землю и строго, не отвлекаясь на то, что по сторонам, и пристально смотрел на меня своими опаловыми глазами. Стало немного не по себе, по спине пробежали ручьи смутного страха, – обыкновенно он избегал смотреть в глаза так… долго. Впрочем, по всегдашнему людскому легкомыслию, списал всё на счёт весенней хандры, и принялся выказывать ту степень удовольствия от встречи, на которую только был способен.
Мой милый друг, рассудив, вероятно, что было бы жестоко отнимать у меня оставшиеся минуты недолгого счастья, немного ослабил пытку предстоящей разлуки, и, с известной долей снисходительности, глядя на меня ласково, как на малое дитя принялся выслушивать всё, что я говорил:
– Ты – лучший на свете! Самый добрый и верный, ты… – Жестом руки морщинистой руки с несколько расплющенными кончиками пальцев он прервал меня, всё же. Скрывая слёзы, как последний довод, он выложил на бархат своей любви драгоценные жемчужины прощального взгляда, улыбнулся легко и, не теряя этого выражения, ловко, как в первый день нашей встречи, красиво и незаметно растворился в матовой толще воды.
…Если бы природа не была столь нервна, если бы она плавно несла своё тяжёлое новыми жизнями тело, то он наверняка пожил бы… хотя б ещё одно лето!
Я нашёл его среди камней. Он и сам был похож на статуэтку из чёрного камня, авгита. С плотно прикрытыми глазами, розовыми мраморными прожилками на белой шее… Он был прекрасен. И, казалось, что глубоко спал. Так хотелось оставить его на берегу пруда, чтобы, когда проснётся, достало сил сделать шаг, юркнуть под тёплое одеяло воды, да только вот… птицы, не разберут, станут его будить, раньше времени… Не к чему это, не к чему…
Обыкновенное
Ветер только-только оставил трепать чёлку сосны. Его отвлекла невнятная акварель неба, что пришла на смену черничному, в ярких стразах звёзд чехлу ночи. Она была не то, чтобы больше хороша, но чудилась иной: весомой менее, лёгкой, открытой, что ли, хотя, по сути, – рядилась. Казалась не той, что была в самом деле.
Серебрение луны поутру, нежной вышивкой в тон, недолго украшало собой прозрачный её тюль. Солнце, со всей своей вульгарной бесцеремонностью, распахнуло вдруг окна настежь, и несколько развязно принялось указывать на несовершенства, в котором было отчасти повинно само.
Проводя свой досуг где-то там, за рыхлыми воланами драпировки будуара, с теснотой которого давно свыклось, солнце сияло лишь для себя одного. Небрежение интересами других давно вошло в привычку, оно даже, не стыдясь того, могло сидеть у окошка месяцами, или же уходило, когда вздумается, не упреждая никого о намерении своём. Если кому удалось бы застать солнце в этот час, то обнаружились бы натруженные безделием предплечья и истёртый до блеска подоконник, в тех самых местах, где тот служил подспорьем попыткам удержать от излишнего кружения рыжую… бедовую голову.
А ветер всё «ищет» в неровно остриженной, частью уже выгоревшей шевелюре сосны, и подсолнечная шелуха коры сыплется и сыплется без конца под ноги, делая хвойный мат упругим и удобным для долгой ходьбы в ту сторону, что, обнаружив себя, становится понятной, знакомой и от того совсем неинтересной, обыденной, как и всё вокруг…
Стоит только захотеть
Зыбка пассажирского вагона баюкает мерным своим ходом. Но кашель, с соседней полки играет сном, как мячом:
–Бу-бух!– и парение дремоты ударяется о низкий потолок. Скучно…
Скука – это когда за окном темно, и внимаешь редкому театру теней у каждого семафора, читаешь этикетки на постелях в плацкарте, или слушаешь вдруг с жадностию, как, изнывая от безделья, шепчет изумлённой попутчице суровый на вид мужчина:
– Давайте, помогу вязать, меня мама научила! – и шуршит пакетом с нитками.
На нижней полке излишне опрятный гражданин, судя по всему вдовец, с голубой вилкой в кармане пиджака сидит и решает синей ручкой кроссворд. Время от времени он требует у проводника кипяток и хлебает чай из лазоревой чашки, а после, как допьёт, кладёт туда ручку, а сам ложится подремать. Вилку из кармана не принимает, и покачивается она на волнах его дыхания, как поплавок, приманивая вкусные питательные сны. Впрочем, изредка мужчина всхрапывает и скрипит зубами, которых осталось не так немного, но каждый выглядит произведением искусства: он чист, покат и слегка шершав, как морская галька.
Поезд едет всё дальше и дальше, а за окном тугой, зримой ледяной струёй льётся на землю ветер. Разомлевший апрель внял этому не сразу, но спохватившись притворял ставни один за одним и заметил пробегающий мимо снег, тот был весь мокрый, по всему видать, – догонял давно ушедшую зиму, наследил.
Туман влажными лоскутами взялся за уборку и старательно стирал, заодно с мокрыми пятнами снега, с лица земли округу. Одна за другой исчезли складки оврагов и морщины крутых берегов реки. Чисто вымытый, сиял светлячок Венеры, а Орион крался к краю неба, мечтая скрыться раньше срока под сурдинку. Луна же, чуть поворотясь, устроилась уютнее, натянув пышное одеяло облаков до подбородка, а после с удовольствием принялась наблюдать за тем, что делается и там, внизу, и вообще.
Закат вёл себя странно, то отопил рею сосны, воздавая последние почести дню, то менял на ней флаги. Сдёрнув бело-красно-синий, приделал бело-синий, передумал вдруг и вновь переменил его. Примериваясь так и сяк до той поры, покуда маяк солнца не исчез из виду вовсе.
В сумерках не было заметно дурно окрашенных солнцем и от того коротко стриженных сосен. Голая пятка обломанного сука мёрзла без чулка коры в темноте, шевелила пухлыми пальчиками почек, пытаясь согреться, да где там…
Снежными хлопьями чайки роняли себя на берег. Куталась в ледяную шёлковую простынь дорога. Филин, не дождавшись отклика эха, и тот счёл за лучшее скрыться, рассудив не досаждать рассвету.
Поутру, ворона, что обыкновенно будила день, долго пыталась откашляться, но так и не осилив немочь, молча толкнула подругу клювом в шею, а та зажмурилась крепче, присела, прижимаясь к ветке. Так не хотелось ей покидать тёплое под животом дерево, и лишать себя сладости сна, в котором всё возможно, стоит только захотеть.
Зяблик
Фасолевые стручки слипшихся от сладкого листочков орешника, как петушки на палочке, – полупрозрачны и аппетитно блестят.
Разложив на подсохшем, в оспинах нор пригорке пушистую шкуру мха, птицы наделяют лоскутами всех, кому надобится в гнездо, для тепла и уюта.
По сторонам оглаженной тугой тропинки – недоеденный кабанами пудинг лесной подстилки. Он так порист и так славно пропечён, что голодные капли росы на кружевной салфетке, в спешке, обронённой пауком, понятны вполне.
Дятел – тот ещё кулинар, но по части обсыпки сладких пышных пирогов оврагов вафельной крошкой опилок, он большой мастер. И неутомим, хотя и разборчив. Сочно всё, вкусно. Согреваясь, вспенивается безотчётная, вольная радость, квасом к полудню.
Не срезанные букеты полян громко цветут и скромно вянут ароматно, горечью. Утолив голод перезимовавших шмелей и земляных пчёл, цветы перестают пахнуть совсем. Набравши смелости в тугие щёки ягод, качнув плотным белым бедром луковиц, обтянутых коричневым шёлком, они теряются враз. И, поникшие, не ведают, – как жить дальше, быть как?! И засыпают под нежную песнь овсянки. Куда соловью до неё! Нем он покуда.
Барабанная дробь веток дуба с небес. Предсмертный рык осины. Бесконечное нервное хождение туда-сюда и скрип половиц. Кружение древнего деревянного шара по бесконечному жёлобу: вниз, вниз, вниз… И ожидаемый грохот захлопнувшейся от ветра калитки. А в лес или леса… В ту жизнь, где и без нас – всегда доброе утро.
– А зяблик… зяблик-то что?
– Ничего, с ним всё хорошо. Прилетел вот, рад, что дома! Просится насовсем.
Отец
Сомнительно, что плен недобровольный
Был сладок так, чтоб были им довольны!
В пруду проснулась лягушка. Мы так обрадовались друг другу… Я пел ей дифирамбы, снимая пенку листьев с поверхности воды, а она слушала, улыбалась спросонья и шевелила розовой нижней губой.
Неосторожно подглядывая за нами, луна прятала своё лицо за вуалью ветвей. Даже вращаясь в высших сферах, среди звёзд, она понимала, что одинока. Рассуждая об этом, ворочалась на постели по ходу мерного мирного кружения земли, и потому находилась в постоянном поиске родных душ, схожих взглядов и мнений. Она не понимала, что единообразие ещё держится в пределах существования, лишь в силу своей приблизительности. Сотворённое «на глаз», для радости и любви, в пучине легкомыслия, легковерия и распущенности зреют до поры счастливые зёрна истины, но, чтобы постичь об этом, подчас не хватит и жизни. Даже такой, относительно небыстрой, как у неё.
Луна выжигала тени на земле, и от них, свиваясь в кудри тумана, шёл тёплый дымок. Потому становилось уютно и спокойно. Из глубин неосознанного детства доносился запах канифоли. Отец паял, складно насвистывая оперетту, а с усыпанного разноцветной галькой диодов берега стола, поверх лабиринта проводов, как памятник, лукаво глядел на меня Давид, точная его копия, в шутку вылепленная из воска.
Хлеб
Помню, как теперь. Иду по длинному пустому коридору школы, захожу в класс и в пыли под кафедрой нахожу засохший уголок хлеба. Понимаю его и иду к раковине, что тут же, справа от классной доски. Из латунного, почти игрушечного пузатого крана течёт вода, так легче держать доску в чистоте. Содержать ясным сердце… То – намного труднее. Размочив хлеб под струёй воды, я отдаю его птицам. Они не побрезгают, съедят.
Ожидание нового хлеба из печи, встреча с ним, это каждый раз, как рождение. Он горячий от пережитых мук. Его хочется баюкать, как младенца, вдыхать вкусный запах затылка. Улыбаться беспричинно, стеснённо и радостно всему. Когда, навстречу первой, удачно испечённой буханке вырвалось из уст совершенно невольно: "Хлеб – всему голова!", я был изумлён, не поверил, что не просто слышу эту, побитую молью, фразу, но произношу её, сам… и ощутил ту глубину, смысл, истину… и совершенно точно – отчего нельзя быть хлебу в пыли, в недобрых руках.
Мой хлеб не плесневеет. Буквально – этого не бывало никогда. Если оставить кусочек, нарочно позабыв о нём, он делается крепким, царапает пальцы, но ласкает душу. Сдавишь его над тарелкой рукой, и посыпятся мелкие вкусные, лёгкие, как снег, блестящие крошки. И в каждой из них – улыбка надежды на добро и счастье, как в звёздах, что рассыпают сумерки на блюдо небес.
Шмель кинул в оконное стекло мелкой сосновой шишкой и улетел спать. Я выглянул.
Луна за лесом казалась убежищем, входом в глубокую нору летучих мышей и сов. Сияла призывно, опутанная паутиной дремлющего леса. Спустя мгновение, дубы сдавили её бока, но она вырвалась и красное её от ярости око глянуло зло и надменно:
– Кто вы тут… все!
Лёгкий ропот, не испуга, но неловкости, исторгнутый из самых глубин чащи, дал повод прийти в себя. Деревья подталкивали друг друга, выходили вперёд, едва ступая непослушными ногами… От сего неуклюжего искреннего старания, взгляд луны сделался мягче, гнев рассеялся и янтарный румянец распространился по её щекам.
Луна остывала караваем на бересте ночи. Левый её край был надкусан, и из него, облаком исходил вкусный пряный дух земли.
Уроки жизни
Глядя на воду, могло показаться, что идёт дождь. В самом же деле, рыбы, уткнувшись в самое зеркало, склёвывали мошек, выдували из поверхности пруда небольшие пузыри, рисуя правильные круги и волны… буквы! – учили читать юрких непоседливых дошколят и солидных первоклашек, собрав их всех в одном месте. Нахожая22 болезнь зимы прервала науку, посему приходилось навёрстывать. Закончив урок, взрослые отошли в сторонку для степенной23 оживлённой весенней беседы в привычном треугольнике. Сменяя позы, не меняя позиций, они обсуждали ведомое лишь им, что казалось праздным бестолковым провождением времени. Впрочем, их ограниченная берегами жизнь, была уравновешена во всех её смыслах, и не нуждалась ни в поощрении, ни в порицании со стороны.
– Ну, какие, всё же, люди неряхи!
– Что такое?
– Им постоянно надо напоминать: вымой руки, почисти зубы, а птицы… гляди-ка, синица полощется уже минут десять, не меньше!
– Да ну!
– Ну, да!
Зайдя по пояс в воду, балансируя на скользких камнях, с явным наслаждением купалась синица. Она смывала с себя остатки липких осенних дождей, серых пыльных метелей, чёрных от копоти чердаков и обжитых мышами сараев.
Крупная красная рыба, взволнованная вознёй птицы, подплыла рассмотреть поближе на причину, зацепив животом обросший паклей водорослей камень и замерла, раззявив рот, куда, вместе с мелкой рябью воды, тут же направилась и безмятежно дрейфующая мошкара.
Рассердившись этим обстоятельством, не желая быть невольной причиной чьих- то несчастий, синица спешно выбралась на берег. Прямо так, не выжимая перьев, но лишь приподняв их, дала воде стечь немного и, наклонившись в сторону рыбы, недоумённо развела руками.
– Гляди-ка, в каждой, как по банному венику, слипшиеся метёлки перьев. Мол, – чего ж влезла, купались, не трогали никого, – что она, что мошки.
– Ага, по-соседски. Скандалят.
– Ну, не то, чтобы… Но ведь общаются, понимают друг друга!
Издалека было заметно, как рыба сконфузилась, встряхнула головой согласно и поспешила вернуться к приятельницам. А синица, мелко ступая по скользкому камню, отыскала прежнее удобное место и продолжила купаться.
– Слушай, что ж мы-то не также вот. Ссоримся зачем, житья не даём друг другу. Ведь выходит – ни себе, ни… Что мы делим? Зачем?!
На пруду меж тем закончилась перемена. Стайки мальков, как и прежде прилежно внимали учителю, синица сушила одежду, развесив её на солнце, а уцелевшие мошки одна за другой выбирались на берег, где трясогузка давно уж поджидала их к завтраку.
Озарённые добром
Намокший лист, зажатый промеж пересохших губ пруда, мнится сторожко24 замершей жабой. Совсем неподалёку, уронив себя наземь – тюльпан, его клюв полуоткрыт. То ли сказать хочет что, то ли воды. По ступеням поленницы на крышу сарая взбежала лисица. Щурит глаза навстречу теплу, хрустит громко ухом и так умна, что не втягивает голову в плечи, не прячется, если идёшь мимо.
Колода25 у тропинки в лес рассыпалась халвой. Её немощь глядится прилично так же, как скорлупа иного пня, что лопнув орехом, обнажил свою пустоту, распахнувшись напоследок настежь.
Гудение наперебой шмелей и комаров заполнило собой всё. Обгоняя друг друга, ищут они случайных знакомств, но находят их реже, чем должны.
Не сочтя для себя зазорным, шмели приподнимают поблекшие лепестки первоцветов. Шлёпая по щекам, приводят их в чувство, и, сделав дело, присаживаются рядом, отпивают из ковша дубового листа, брызжут на них. Отдыхают недолго, и после, мгновение спустя, загодя отерев чёрным платком усы, летят дальше, гудя натужно.
На столах у весны всего вдоволь. Накрахмаленные резные салфетки молодой крапивы аккуратно выставлены в нужных местах, они всегда под рукой, куда не пойди. Но пока свёрнуты, подпускают близко и приятны глазу.
Длиннохвостые синицы и трясогузки играют в салочки, кружат головы другу так, что часто смешивают пары в суматохе погони. Разборчиво одно лишь солнце. Перебирая ветками, придумывает, на которую сесть, но лишь зря теряет время. С вершины сосны, что показалась уютнее прочих, его гонит ветер, укоряя небрежением хода дня, испортив который хотя раз, уж ничего нельзя будет выправить.
Нагнув голову, солнце нехотя бредёт в гору полудня, а там уж и вовсе – катится вниз навеселе, к заре вечера, совершенно позабыв обо всём.
В сумерках, когда птицы дают себе перевести дух, особенно слышно, как мелкие молодые, острые на язык листочки судят солнце, шутят ему во след, а ветер… Отчего-то не сердится на них, но напротив – ласкает, покоит, ибо он один знает то, что не со зла они таковы.
Всякий, кто стремится пробиться к свету, принуждён быть отчасти более стоек прочих, едва ли не жесток, но не от того, что в душе темно, а чтобы не растратиться, и успеть донести, восполнить своею малой каплей общую нехватку26 озарённости добром.
Взгляд
Весь день шёл дождь, посему, то ли по привычке, то ли от безделья зяблик рюмил, пищал, как заплутавший в траве щенок. Ему вторила овсянка, тужась перепеть и соседа, и соло ударных ливня, нимало преуспела в том, скоро осипла, отчего была принуждена замолчать.
Птицы ссорились который день. Обе пары выбрали для гнезда мохеровую крону туи со вплетёнными в неё ветвями сосны на берегу пруда. Место было более, чем подходящим для того, чтобы вывести в свет и выкормить птенцов. Каждая мать считала, что именно её дети достойны лучшей участи, а потому старалась сделать всё, чтобы этот сладкий кусочек мира оставить за собой. А он был и впрямь так хорош, что даже в ссорах, птицы не обнаруживали гнезда. Пролетая мимо с равнодушным видом, садились на воспалённую юностью вишню, на серый пень у воды… А после – юрк, незаметно пристальному глазу, растворялись в сугробе кроны.
Но скандалили птицы с самого раннего утра. Отбирая, выхватывая друг у друга то гибкие прутики, то лоскутки мха, затягивали окончание строительства, что было чревато для овсянки, ибо её срок уже подходил.
Не одному лишь ветру было грустно наблюдать за тем, как спорят родственники27, и задумал он однажды проучить их. Подошёл к дереву, прямо так, открыто, без обиняков28 и – ну, как крутить его в разные стороны, гнуть и трясти, будто банный веник. Зяблик и овсянка строили гнёзда так близко друг к дружке, что, упади одно, непременно рассыпалось бы и второе. И, наперекор беде, сомкнулись они тесно, охватили вчетвером оба гнезда сразу, едва удерживаясь в седле порывов ветра. Ухмыльнулся ветер, да отстал нескоро, дал проветриться, как того следовало: и глупости, и гордости чрезмерной.
Не прошло и недели, как зяблик издали, с изрядной доли ревности любовался невзрачной на первый взгляд своей подругой. Она отдыхала, подставив лицо ветру, а тот нежно перебирал пёрышки на её груди. Неподалёку суетился супруг овсянки, весь в сомнениях о том, как и что, в гнезде, под душистой чёлкой туи.
Пришлось в ту пору оказаться там же и чёрному дрозду. Помылся он в пруду с дороги, без суеты и лишних всплесков, огляделся пристально, оценил: и прошлую суету, и воцарившееся зрелое спокойствие. Зяблик и овсянка переглянулись, – теперь им казалось, что места в кроне туи довольно, и дало бы приют ещё паре гнёзд, а уж чёрного дрозда, с его степенностью и флейтой29, любой был бы рад видеть соседом. Но он не притязал, сверкнул своей драгоценной улыбкой и улетел.
А через недолгий срок купальное место на берегу было опять занято. Теперь там нежился певчий, дрозд. Он выглядел, словно закутанный в бабушкин платок малыш, что непоседливо лезет в лужу, невзирая на протесты нянек. Дрозд присел в воду и, млея, затих. Затёкшее в полёте тело понемногу находило себя, оживало… Передышав30, он оглядел всех своим мелким, вне страха взглядом, и преображённый, красивый и статный взлетел, нарезая воздух большими сочными ломтями.
Взгляд… Это как отпечаток тёплой ладони на замше инея. Зима пройдёт, и стёкла сделаются прозрачны, но ты запомнишь навсегда, где был тот след, и о чём он.
Здесь была жизнь…
В городе заработал завод. Женщины, бывшие торговки, скоро растеряли цепкий бегающий взгляд, сменили лыжные штаны и мужнины ботинки на костюм да туфли с небольшим устойчивым каблучком, стали спокойными, уверенными, преисполненными уважения к самим себе.
После работы можно пройтись не спеша по городу. В уголках губ пустынных, и от того просторных аллей сбились дольками усохших яблок листья каштана. Ими так приятно хрустеть. Но – жалко, рассыпаются в пыль.
Тельняшка, растянутая тучным небом, сушится на сквозняке заката. В парке утки рыбачат с мелководья, клюют носом в такт поплавкам камыша. Врановые уж не хохочут вульгарно, как бывало, но молча съезжают с заснеженных гряд леса, хватая из жидкой похлёбки, что найдут, для жадных, но молчаливых своих чад.
Краска неба облупилась до облаков, что так непрочны и отслаиваясь, падают куда-то и всё никак не могут упасть. На их фоне – разноглазые часы Ленинградского вокзала: одни верны, на других ровно полночь …или полдень? Дежурные в метро дремлют с открытыми глазами. Течение реки эскалатора неразборчиво, и увлекает за собой всякого, кто ступил в его пыльные воды.
А где-то там, над землёй – сверкает на солнце рыбья чешуя ГУМа, нарочитые луковицы Покровского и Куранты роняют наземь нечаянно четверть, бьют.
И далеко-далеко от Москвы, маленькая ещё девчушка спешит по дороге так, что косички подпрыгивают, ударяясь о худенькие плечи. За нею, что есть сил, бежит собака… догнала. У обеих – белый воротничок. Но – одной в школу, другой – ждать. У тех, кто любит – чаяний всегда больше прочих.
Посреди тропинки ландыш тянет руки к небу. Ступишь неловко, и нет его, жаль… И как узнать, – то ли ты идёшь не по своей дороге, то ли он стремится не к тому.
Шагаешь по лесу, пахнет так сладко, будто по колено в конфектах, но сверху слышен уже неотвратимый гул комаров. Тут же, на пути, словно проглаженная горячим растопным утюгом, мохнатая серая шкурка угадывается едва: «Здесь была жизнь…» И над этим всем – пролитое с досады облака молоко.
Жаль. Жаль, что так всё… ненадолго…
90 лет со дня гибели
Владимира Владимировича Маяковского
В подражание Маяковскому
Сильные люди ломаются? Очень громко!
И в злобе крошАт… золотые коронки.
В истерике бьются…
И вьются
Стеной у плюща.
А мы – понемногу. Как доноры.
Мы – в регулярной манере.
И так прошибаем закрытые двери.
И тушим пожары чужого гонора.
Мы – тихие люди. Крутого норова.
1978
– Я обожаю Маяковского!
– Быть не может. – Категорично возразила кузина. Она была старше меня на восемь лет, ела консервированную фасоль прямо из банки, игнорируя мейсенский фарфор, и знала толк в жизни. Наблюдая, как дымок болгарского табака оседает на побелке потолка, поглядывая на джинсы, столь твёрдые, что умели стоять в углу самостоятельно, чем пугали бабушку, изредка навещавшую внучку, она добавила:
– Не понимаю, зачем ты выдумываешь. Маяковский не нравится никому. Некоторые врут об этом, чтобы казаться умнее, а тебе -то это зачем?
– Я такая дура, что меня уже ничего не спасёт, или такая умная, что мне не надо это доказывать?
Сестра хитро улыбнулась и вышла из кухни. Вернулась с томиком Маяковского и протянула мне:
– На, читай.
– Какое?
– Всё равно. Я пойму.
Открыв книгу наугад, я принялась декламировать:
«Я недаром вздрогнул.
Не загробный вздор.
В порт,
Горящий,
Как расплавленное лето
разворачивался
и входил
товарищ Теодор
Нетте»…
Сестра смотрела на меня и слушала молча, без привычной снисходительной улыбки, без неизбежной, в силу разницы в годах, отстранённости. Обождав, пока я закончу, она просто и с явным удовольствием произнесла:
– Да, ты правда его любишь. Кажется даже, что это твои стихи, твоя жизнь…
Она приняла из моих рук томик и унесла. Я с грустью глядела ей вслед, ибо у меня такого не было.
1998
Дочитав сыну на ночь «Крошка сын к отцу пришёл и спросила кроха, что такое хорошо, а что такое плохо», я с сожалением прикрыла за собой дверь, прислушиваясь, как спокойно спит наш малыш. Хотелось не отпускать его от себя, баюкать, как можно дольше… И тут раздался звонок:
– Ты дома?! – радостный голос друга Генки рвался наружу из телефонной трубки.
– Ну, а где ж мне быть-то? Ты на часы смотрел?
– А что?!
– Ребёнка спать укладываем, вот что!
– А… Слушай, приезжайте завтра ко мне на работу. Срочно.
– Устроился? Поздравляю! Куда же?
– Спасибо, но поздравлять не с чем, в библиотеку устроился, и со дня на день все книги уедут в макулатуру. Посему – берите сумку побольше и приезжайте, увезёте, сколько сможете.
У меня перехватило дыхание. Я вспомнила широкий подоконник первой библиотеки, куда записала меня мама. Как приятно было приходить туда не в свой день и копаться в зачитанных до ветхости книгах, находить увядшие цветы меж листов, пометки, сделанные тонко отточенным карандашом. Лиловая библиотечная печать, словно орденом отмечала каждый томик сразу в двух местах, кармашек карточки гляделся наградным гордым листом. И все мы, книгочеи, были причастны к этому.
– Эй! «Ты там?» —прокричал Генка.
– Да здесь я, здесь. Мы приедем, как только начнут ходить автобусы.
Рядами, как в очереди на казнь, стояли полкИ книг. В междурядье, ожидая известного часа, лежали приготовленные верёвки. Чтобы опутать по рукам и ногам сперва тома, в заодно уж и тех, кто не представлял своей жизни без них.
Я принялась укладывать в сумку кирпичи, некогда составлявшие крепкую стену здания рассыпающейся в прах страны: Тургенев, Толстой, Чехов, Островский, Короленко, Достоевский, Паустовский, Горький…
– Не бери всё собрание сочинений, заметят!
– И что тогда, Генка? Что они со мной сделают?! Тоже спишут в макулатуру?! Это… Это сродни убийству, понимаешь?!!
– Да понимаю я… – Генка махнул рукой, – делай, что хочешь.
Мне хотелось взять их всех. Обнять каждую, успокоить, найти удобное и правильное место, чтобы не ссорились по ночам в тишине. В какой-то момент я взвизгнула: