Сутулят небо хлопья облаков,
И, начертив пощёчины движенья,
У города взлетел и был таков
Твой самолёт – игра воображенья…
Конец потока. Раздаю «прощальные» шоколадки, ребята волнуются: «А вам?!» Ухожу к себе и начинаю готовить последний сюрприз. Рисую на лице маску рыжего клоуна, приклеиваю нос, подмигиваю себе в зеркало и выхожу.
– Настоящий… клоун!!! – Глаза сияют, улыбки во все щёки, – Это наша… наша…
Действительно, кто я им теперь? Кто?!
Не отрядом, а большим семейством мы идём на карнавал, где отплясываем до полуночи.
Ребята так вымотались, что засыпают, едва разобрав постели. Сидя перед зеркалом, снимаю грим. Могу на спор угадать, кто храпит, а кто бормочет во сне. Подставляю лицо под струи воды, остатки веселья скапывают с носа. Думаю, что делать дальше. Лето – ладно, я остаюсь, и все три смены они будут со мной, а что после?
А наутро начальник лагеря, обвинив в неумении работать с детьми, сообщил, что призыв против кощунственного проведения праздника в день всесоюзного траура по погибшим в катастрофе детям, ни что иное, как высокомерие и неуважение к коллективу. Но пока ничего не знаю об этом, меня беспокоит только одно: Ванечка разучился прикрывать голову рукой, что с ним будет теперь?
Воронеж
Всего-то сорок лет назад, дед Коля с братом Алёшей14 и его симпатичным другом Егором15 сидели за круглым довоенным столом, вспоминая о том, как было там, на фронте. Я сидела тихо, не вмешиваясь. Вдыхала аромат табака и дымок спичечной серы. Эти запахи так подходили к тому, о чём они говорили… И вдруг дядя Егор обратил внимание на меня:
– Алёша, это твоя внучка? – опередив брата, Алексей подтвердил:
– Да, к тому же, она наша коллега! Она тоже пишет.
– Надо же… Такая юная. Прочти что-нибудь, – предложил дядя Егор.
В то время, рифмы ещё без труда оседали в моей белокурой голове, поэтому, не стеснённая отсутствием тетради, но, как и полагается, без особого выражения, я принялась читать.
Дядя Егор задумался, дед Алёша был доволен:
– Есть у неё… да?
– Да… – Чуть поджав губы ответил он. – Только… Подойди ближе, девочка. – Я приблизилась и дядя Егор, похмыкав немного, сказал:
– Видишь ли, ты пишешь замечательно, но в нашем деле существует нечто… В общем, чтобы тебя заметили, надо писать не то, что хочется. Я бы тебе посоветовал, престижа одного ради, воспевать родной город. Так будет правильно.
Я возмутилась и попыталась было возразить, но, перехватив юношеский порыв, дед Алёша встал между нами, положил свою большую тёплую руку мне на плечо и слегка сжал его.
Проводив гостя, дед Алёша подозвал меня к себе в кабинет и, глядя в глаза, сказал:
– Не слушай никого. Пиши. Пиши сердцем. Только так и можно.
Деду Алёше я верила безусловно, но всё равно сделалось немного грустно.
Я шла домой, оглядывая просторный зонт неба с горошинами звёзд, что держал перед собой город, защищаясь от ветра, и жалела о том, что не увидел тот красивый человек в моих стихах ни неба, не улиц города. Не понял он, что для того, чтобы писать о месте, где родился, нет необходимости многократно повторять его имя.
Над моим Воронежем с самого Дня Победы вьются траурные ленты дыма заводских труб. Они именно там, где им и надлежит быть.
Мне нравится читать письмена следов лап голубей, вдавленных в асфальт. Приятно видеть красивые натруженные руки рабочих в трамвае. Грустно от растаявших почти островков старины, чья привычная интеллигентная безысходность вопиет, как водится шепотом. А нелепая, жалкая бравада новостроек вызывает дурноту.
Мой Воронеж – это воздушный серебристый шарик луны, взмывающий каждую ночь под потолок неба. И он же, – усердный музыкант, ударник, – дождь, из глаз которого брызжут слёзы после любого неудачного такта.
Мой город сердит и равнодушен, завоевать его расположения – дорогого стоит, но главными в нём останутся навечно: мудрый взгляд бабушки, когда-то ясные и счастливые, а теперь тревожные глаза мамы, напряжённые думы отца…
Возвращаясь из дальних красивых стран в распростёртые объятия города, открывая его для себя каждый раз, как подарок, понимаешь, что своё, оно всё же лучше, краше.
Мой Воронеж – это тот самый родной край… полукруглый край чаши, из которой не когда не утолишь жажды вполне.
Участь
Огрубевший кулак ветра медленно сжимает позёмку и долго-долго удерживает её, как жука, что щекочет небольно и яростно, стремясь во что бы то ни стало выбраться на волю.
Еле слышное несмелое чириканье за окном знаменует появление пришлой жданной весны! Славно, словно полощет кто воздухом горло, как горячей от студи водой ручья. Теплый минус тщится сдержать в пределах посеребрённых старинных рам всё, что было наделано за зиму. Прежними кажутся лишь черты.
Сугробы тянутся к крыше, краше всё еще угодившей им под спуд земли. А навстречу – истёртый оттепелью сосуль оскал, капает с него часто, зловеще, нездорово… Но не обманет уж никого своим унылым видом небосвод. Он упрям, как увязшая в смоле льда златоглазка… Но до весны-то, вот-вот… немного совсем, и тропинки скоро будут чисто вымыты и сухи, черная молодая земля обрастёт буйной щетиной травы, а солнце, из зависти к белокожей соседке, обрисует её недостатки, сделав их заметнее, истратив на то свой и без того непокойный сон.
Вырвалась к концу позёмка. Но, вместо того, чтоб сбежать, сникла от заметной укоризны солнца, да не всем его приглядка страшна.
Белая плесень облака проступила на кроне дуба, жемчужный налёт вздоха позабыла на небесной раковине вода… Украшенная бисером воздушных пузырьков слюда весеннего пруда, а под нею – медленной тягучей гжелью струятся тела рыб.
Солнце отклеивает лёд от берегов, и вот уже недовольная спросонья жаба, пробившись насквозь пробкою шипучки, крушит толпу, совершая первый шаг.
Куст, и тот стремится сойти с места! А неподалёку от него лениво ржавеет пень.
Сушатся на сквозняке, блестят мытые колонковые кисточки молодых листочков. Меж потоков душа тёплого света и холодного, от земли, воздуха, мечется в смятении крапивница. Напуганная ею мышь юркнула под прогретое солнцем плетёное одеяло прошлогодней травы, и замерла до поры.
А ветер, – тот всё возится в кроне сосны, не может улечься никак.
Округа столь зримо попала под колёса жизни. И, толкая вперёд тот рыдван всё быстрее, меняет попутчиков участь, стараясь не свыкаться с их близостью, казаться безучастной. Ибо не ведает, – кому суждено засидеться у окна, а кому и выйти, прямо на всём ходу.
Весенняя песня
– Да что же это такое! Если это опять собака, я не знаю, что сделаю.
– Ну, и что же ты сделаешь?
– Пока не знаю!
– Зато я прекрасно понимаю, что нас ждёт. В дом только не тащи, возьми ключи от сарая. Мы от прежних насекомых только-только избавились.
Я шёл на слух. Пятна лежалой листвы, сливаясь с солнечными зайчиками, не давали шанса рассмотреть, где что. Небольшие лужи первоцветов стекались в ручьи и реки, которые затопили лес, но это не сделало его внятным более обыкновенного.
Сперва показалось, что где-то плакал ребёнок. Позже звук стал напоминать сдержанные рыдания собаки. Такое уже случалось, когда лапа пришлой гончей попала в один из капканов, выброшенных соседом за овраг.
Плач усиливался. Я лихорадочно крутил головой из стороны в сторону, удалялся от упругой спины тропинки всё дальше и дальше, но всё никак не мог понять, откуда исходят эти горестные звуки. Ускорив шаг, насколько было возможно, попытался было забраться в лес ещё глубже, но тут деревья, которые доселе отстранялись немного, уступая дорогу, преградили мне путь. Пришлось остановиться, чтобы разобраться, куда идти теперь, как вновь услышал рыдания, но в этот раз они раздавались прямо над головой. Окинув ствол ясеня, стоящий передо мной с ног до головы, я разглядел… дятла. Не смущаясь моим присутствием, он всхлипывал, сокрушённо охлопывал крыльями бока и пищал, как малое дитя, оплакивая, судя по всему, столь скорое завершение беззаботной юности.
Не желая мешать невинному и простому выражению чувств, я отошёл так тихо, как сумел, ноне мог сдержать улыбки, рассуждая о том, что, конечно, у каждого – свой повод лить слёзы. И ведь впервые в жизни, горький плачь оказался весенней песней.
– Всегда бы так… – бормотал я, и спешил домой, поделиться радостью.
А за спиной, выискивая что-то, скреблись куриными лапами по земле деревья. Едва не задевая их, по волнам ветвей устремился ворон. Он тоже торопился, ибо нёс к закату солнце. И лоснился его клюв…
Так не бывает
Так не бывает.
Море. На случайно обронённый в воду, исписанный неслучайными словами листок с аппетитом накинулись маленькие рачки. Мерцающий клубок пирующих обратил на себя внимание большой морской чайки. Спустя мгновение птица стоит рядом, по колено в белой, как она сама, пене. Голод часто сильнее страха, но не в этот раз.
Мы так близки друг другу: я – птица – море. Белый комочек бумаги тает, на наших глазах. И исчезнет вовсе к тому моменту, как бильярдный шар солнца скатится в лунку горизонта, а возложит взамен на побитое молью сукно луну.
Волны беседуют степенно, часто кивают, ссылаясь на берег, а наговорившись скручивают полотно моря в безразмерный рулон. Слой за слоем, раз за разом, день за днём: белое, зелёное, песочное, чёрное… Локотки волн толкают друг друга. Последующая стремится сорвать очертания с края хрустящей камнями чаши раньше предыдущей, но – тщетно. Никому не нарушить заведённого порядка.
К монотонности биения привыкает всё: чайки, люди, берег и даже само море. И всё же иногда, вопреки повиновению обыденности, в его душе созревают морщины сомнений. Впрочем, ветер, привыкший к иному порядку, гонит их подальше от бирюзовой безмятежности с силой, которая заставляет бежать. Во след летит брошенное или обронённое некогда в самое лицо глубине.
Такие волны сбивают с ног, смывают гальку банальности, оставляя мелкие камешки озарений, которые мешают идти дальше, будто сдерживая нарочно.
Тёплые ручейки летнего дождя, непорочная улыбка зимнего солнца, пыльный ствол тополя, – и всё мимо, мимо, мимо… Вступая в тень истины, как в реку, перейти на другую сторону, не замочив ног? Так не бывает.
По-бабьи
Она сидела напротив и плакала. Анатомически верные черты лица, чистая кожа, продуманный беспорядок волос и прочие женские прелести, которым непросто перерасти в достоинства… точнее – в достоинство, которое одно весомее всего видимого и того, что прилично лишь угадывать, рассуждая о женщине.
Любил ли я её? Когда-то – да. Описывая свои чувства к ней, мог поклясться, что винил себя в излишней деликатности, а после положился на то, чисто бабье, что непременно должно было присутствовать в ней, но, как оказалось, – ошибся.
Если бы меня спросили, что главное в женщине, я бы ответил, что это любовь к жизни. Воплощение которой дети, собаки, ветер с моря, тень ворона над дорогой, божьи коровки, пирующие у блюдца со сладким чаем. Я искал в ней это всё, и, казалось, находил, но на самом деле, – просто видел своё отражение в её пустых глазах.
Я дал ей выплакаться и, протянув немодный льняной носовой платок, спросил:
– Так что же, всё-таки, стряслось?
– Ах! Ты меня никогда не понимал! – попыталась было возобновить свои рыдания она, но я перебил:
– Перестань. Это всё давно не имеет смысла, расскажи, что произошло.
И она, уже без слёз, а с тихой безнадёжностью поведала мне о том…
– Когда мы расстались, я была немного расстроена, но вспомнила от том, что всё, что ни делается – к лучшему, решила продать квартиру и уехать к сестре в Грецию. Она давно меня звала, но наша с тобой связь, её неопределенность, держала меня здесь. Покупатель на квартиру нашёлся быстро, и вот, утром того дня, когда должны были быть подписаны все документы, мне стало нехорошо, и.… в общем… Оказалось, что я беременна.
Покупатель торопил, сестра настойчиво звала к себе…, и я решилась на аборт.
Знаешь… ночь накануне… этого… была самой страшной в моей жизни. Я никогда не думала, что так страшно расстаться с человеком, которого как бы ещё не существует, но он уже здесь.
Видит меня изнутри… насквозь. Смотрит на мир моими глазами, и не узнаёт его, не узнАет его теперь иным. Такой ничтожный сгусток тепла, но как мы все жалки по сравнению с ним. Он не верил в моё благоразумие, но ему… ему! было меня жаль, это ощущалось так остро.
С какой радостью я дождалась бы ласки его мягких губ и неловких прикосновений к груди маленьких ладоней....
Он наверняка знал, что я намереваюсь сделать, и представляла, как ему будет страшно, когда в тёплый сумрак колыбели ворвутся жала стали и света. Когда биение нежной точки, трепет двух сердец, соединённых в одно, будет вырван и уничтожен кем-то третьим: грубым, чужим, привыкшим к этому чёрному ремеслу. Так… будет?!!!
Тогда же я поняла, что, когда он уйдёт, останусь совсем одна, насовсем. Навсегда. И когда мы были с ним вместе, ту, последнюю ночь, я поняла, что он – единственный, действительно родной для меня человек, который боится не за себя. Он был сильнее меня…
Она замолчала. Пытаясь осознать происходящее, я тоже оказался не в состоянии говорить. Её образ, и без того небезупречный, теперь казался воплощением всего самого ужасного и гадкого. Кроме брезгливости, что обуревала перед тем, волна ненависти подняла меня на ноги и я, насколько мог спокойно, попросил её уйти:
– Ты знаешь, где выход, – едва выговорил я и, чтобы не наделать непоправимого, отвернулся к окну.
Захлопнувшаяся за нею дверь приподняла занавеску, сквозняк подхватил её подол, неприлично высоко приподняв… Я смотрел вниз, где медленно и осторожно ступая по переходу, шла она, и … не узнавал её прежней летящей походки. Она шла несколько по-утиному, незаметно переваливаясь на стороны, как бы оберегая ото всех, что-то ценное в самой своей сути. Даже от меня…
Нелюбви туман
Любя детей, нельзя ненавидеть взрослых, ибо все они тоже были детьми.
Где та граница, что разделяет их? Зачем вторые так небрежны? Отчего первые столь расточительны? Кому дано рассеять туман на улицах городов души, кто затеряется, так и не отыскав пути… К чужому ли сердцу, к своему. Дома, события, лица, – всё плавает в липком тумане. Продвигаясь ощупью, тянешь руку и не знаешь, каким будет ответ, да и будет ли он.
Туман, не размениваясь по мелочам, всё же мелочен, излишне дотошен, отчуждён и ясно даёт понять то, что каждый – сам за себя. Скрадывает соседство домов, деревьев, явлений и людей так, что кажется, – всё вокруг будто вырезано из картона, наклеено на вату тумана крахмальным клейстером.
– Какая чудная поделка! – восклицает некто.
– Подделка, – раздаётся из-за спины в ответ, но, как бы скоро не обернулся, – два шага в сторону, и ты невидим, а рассеется, – поди разбери, чей то был голос тогда.
Волоча за собой столбы влажной мглы, идут люди, оставляя за ширмой тумана личину чувств… Встречаясь взглядами, не узнают ни себя, ни тех, кто рядом. Вот оно – безличие, безразличие, – во всей его красе!
Ехали молча. Говорить было не о чем. Всё, происходящее между ними, требовало декораций, они не могли сосуществовать вне их границ. Туман за окном не давал взгляду зацепиться за то, что дало бы тему для болтовни ни о чём. От того было неловко. Время было позднее и улицы города, свободные от машин и пешеходов, зевали и разминали затёкшие ступни, оправляли сбившиеся рукава переулков и манжеты поребрика. Тельняшка пешеходного перехода небрежно валялась где-то там, впереди, на хорошо известном месте.
– Не забудь притормозить, там могут быть люди, – попросила она, радуясь возможности прервать молчание.
– Я помню. Поздно уже, но, мало ли. Кстати, там светофор подмигивает нетрезвым нездоровым глазом всю ночь, – чересчур охотно ответил он. – Ещё минут пять, а там до аэропорта – рукой подать…
– Хорошо мы придумали, правда?
– Конечно. Будем пить кофе и смотреть, как взлетают самолёты…
Глухой, словно через одеяло, удар не дал ему договорить. Лопнувший пузырь лобового стекла, резкое торможение. Чтобы не задохнуться от ужаса, срывая двери с петель, они вырвались из машины почти одновременно. На трамвайном пути, перечеркнув телом железные линии рельс, весь в крови лежал человек. Рядом, юлой, крутился его белый башмак. Она подобрала его и со словами:
– Вы потеряли… – ощутила, как в лицо ударило тепло остывающего рядом тела.
Нервный тик светофора едва пробивался сквозь туман, а тот, который ещё мгновение назад был человеком, лежал в одних носках на дороге. Казалось, он пришёл с работы домой, и лёг на минуточку передохнуть перед ужином. Едва заметный, последний выдох опустил живот почти до спины, оставив распахнутыми обтянутые рубашкой рёбра. Они казались остовом выброшенного на камни корабля. Омытое кровью лицо таяло на глазах, как медуза, что замешкалась в полдень среди водорослей мелководья…
Стая ворон в людском обличье пялилась на виноватых и на того, кому уже ни до кого не было дела. Им было любопытно и страшно одновременно. Туман же, из жалости жался то к поверженному, укрывая от жадной до чужого горя толпы, сбиваясь облаком подле, то к обступившим, пряча их от себя самих. А она и он, с немым воплем «Что же теперь?..» в ужасе глядели друг на друга поверх голов.
Им обоим виделся пустой столик в ресторане аэровокзала, с недопитыми чашками кофе, дрожащего от надрывного рыка взлетающих самолётов.
Не требуй многого от мороки16 не подпускай её к себе, больше, чем на… Ибо разрушительна нелюбовь.
Я люблю стеклянные шары
Это было очень и очень давно, когда я уезжала надолго, ты обнял меня, смеясь, и вручил светло-коричневый стеклянный шарик, но ничего не стал говорить при этом. Было и так понятно: наша судьба, хрупкая и прозрачная, лежит в моей ладони.
С годами поверхность шарика покрылась заметными шрамами, следами от падений, царапинами, да только воздушные пузырьки в его сердцевине всё равно оставались чистыми и прозрачными.
Было непонятно, что произошло, мы не ссорились, но однажды шарик вдруг помутнел, заиндевел, как градина. Он понял, что случилось, гораздо раньше меня, – хотел предупредить, после передумал, и, попытавшись скрыться от расспросов, укатился под дальний угол дивана, глупыш…
Накануне расставания, под окно подошёл со скандалом ветер. Ему было мало измочаленной упрямством листвы и простуженных улиц. Упираясь лбом в плёнку стёкол, он растягивал их, пытаясь выдуть огромные шары. Не добившись ничего путного, взметнулся в высь, сбил в горячке замки с огромных кувшинов и полился из них на землю дождь. И стекал бы так, до последней кап-ли.
Но не в силах угомониться, он катал их, сминал со злостью, превращая в град и свирепо швырялся им. Градины впивались в землю, застревали меж складок стволов, били по лицу и рукам, просились в тепло…
Не о них думал ты, и нам не было страшно. Прижимая меня к себе, легко и нежно, как стеклянную, ты смешно, по-птичьи склонял голову набок и шептал:
– Как удобно нести тебя!
Я была слишком счастлива тогда. А теперь…
Шарик выскальзывает из рук. Он ещё тёплый, словно только что скатился с твоей ладони в мою, да только совсем промок по пути,– то ли из-за дождя, то ли из-за слёз.
Но… всё равно. Я люблю стеклянные шары. Они маленькие, как крупные градины. А градины, даже самые твёрдые и холодные, становятся прозрачными и плачут в тепле…
Вечности песочные часы
Если вы трогали ногой медузу,
выброшенную на берег,
не мните себя знатоком подводного мира…
Ночь, по-пиратски глянув единственным глазом, медленно и зловеще оглядывает сумеречные владения. Фонари – жалки подобия звёздных строчек, тщатся сложиться щепотью созвездий. Город с высоты птичьего полёта напоминает унылую ткань, пробитую в разных местах иглой без нитки, которую подсвечивают изнутри. Его узор, орнамент… так ли он красив?
Сны видят все. Кирпич, сдавленный со всех сторон, домашними ли склоками или вырвавшимися на улицу сплетнями, вздыхает о своей рассыпчатой беззаботной юности. Издёрганное преднамеренными случайностями воображение человечества, не в состоянии выпутаться из лабиринта несообразностей даже ночью, и вытесняет одну глупость другой. Люди спят, кто чем запив пилюлю забот. Храпят или едва нарушают вздохами пустоту квартир, и только судорожные всхлипывания стекающей по трубам воды не дают ночи окатить мир спокойствием вполне. Что снится ей? На нездоровый полумрак проистечения жизни падают яркие, счастливые блики прошлого…
Сосновый бор. Группа ребят на берегу неширокой, похожей на эхо речки. В тех местах, где зримо звучит «А-а!», берега сердятся и отталкиваются друг от друга. Протяжное «У-у!» сближает их, но боязнь показаться слишком сентиментальными вновь раздвигает берега грубым «А-а!».
Во время дождя речная вода недовольно темнеет и, как большая тёплая птица, зовёт к себе под крыло, оберегая от холодного душа с небес. Ребята охотно пользуются добродушием реки и долго, вдумчиво купаются.
Опускаясь на дно, увлекают с собой на поверхность пустые сосуды, в которых некогда жили джинны. Прямо с рук кормят под водой рыбёх. Нежные, почти прозрачные, с бриллиантами сияющих глаз рыбы радуются угощению, выхватывают крошки хлеба из подставленной пригоршни. Прислоняясь губами к стеклу маски, ловят взгляд и, поспешно чмокнув, нарочито вздрагивают от пузырей выдыхаемого воздуха, словно дёрнув надменно полуобнажённым плечом, и тут же продолжают трапезу.
К счастью для мальков, щуки предпочитают шумному застолью отдельный кабинет за шторкой водорослей болотного цвета, взволнованной сквозняком придонного течения.
Лето обидно скоро старится, всё чаще улыбается сквозь слёзы. Вечерние посиделки у костра, меж колонн корабельных сосен, становятся всё длиннее. Хочется сидеть, как можно ближе к огню, как можно дольше, как можно дальше глядеть в никуда… Но наступил-таки день, когда скрученные палатки погружены в каноэ, и на стоянке лагеря остаётся лишь присевшая на корточки трава. Солнце, неумело упрятав разочарование, уткнулось в облако, тучи предупредительно задёргивают гардины небосвода и льётся дождь. Приглаженная ребячьими ногами трава скоро приходит в себя, тянется сонно и вскоре следов не остаётся вовсе.
Дождь то мотает головой, отчаянно пытаясь вытрясти из уха холодную воду, то набирает побольше воздуху, проливает одну -две капли и уходит.
Каноэ тоже – тихо отходит от берега. Мерный ритм вёсел, струи щекотно скапывают с носа. Деревья и кусты и облака отражаются в воде так, что кажется, – лёгкое судно лавирует промеж облаков, не мешая никому.
Почти у самого города, вспугнув уток, ребята срывают с птиц аплодисменты, прервав их сон посередине кошмара, что давно перестал быть привилегией людей.
Ядовитые потоки сточных вод, смердящие свалки, траурные ленты дыма… Покров беспечности не сдёрнут, и, кажется, что уже запоздал. Так хочется быть неправым, да тот кирпич, что помнит всё, усердно крошится, превращаясь в песок. Спешит наполнить песочные часы вечности, которые не остановить никому и никогда.
До кого как…
Подмороженная земля, по месту, ожесточилась поутру, и нарядилась гранитом: прожилки малахита травы, замершая на месте пластинами слюды роса, да не к месту, – нелепое вкрапление сапфирового сияния первоцветов.
За остеклённой рамой берегов пруда, в пыли рассвета угадывались букеты корневищ кубышек, по-девичьи сомкнутые их ладони, что робко тянутся к пожатию меж крахмальным манжетом льда и холодным воланом шёлка рукава воды.
Рыбы красно рядили о грядущем, да рядились побогаче. Их вскоре ожидают брачные пиры, с непременной беготнёй по одному, заведённому навсегда раз кругу. Улитка примёрзла к пузырьку воздуха, не отпускает, держит крепко.
С вершины неба ястреб кричит младенцем, готовится тетёшкать ребятню.
Чёрный чопорный ворон выпустил из когтей мышь. То ли подвёз по-соседски, или выронил от неловкости. Как знать? Присев на обломанный карандаш берёзы, поворотил он головой в разные стороны до хруста, размял ключицы и, мерно звеня ключами от округи, грузно взлетел. А мышь, что упала на вязанный матрац травы рядом с осенним сором, огляделась, прилично чихнула, одёрнула серый рабочий сарафанчик, и, как не бывало ни в чём – засеменила по делам.
Увиваясь атласной серой лентой округ дерев, снуёт белка. Рыхлит почву, огородничая кабан. Сторонится дороги олень, а косуля, любопытная козочка, лукаво выглядывает из-за прозрачного ещё куста. Вся на виду, красивая… нет сил!
До нас ли им? Так до кого как…
Пора
Рыжий весёлый полдень. Ветер тихо скребётся в окно сухой, спящей с осени веткой, просится в дом. В углу рамы, незаметно потирая руки, подгоняет время, раскачиваясь на паутине жёсткий жестокий с виду жук, для одного только вида решительный, но на деле – не слишком он и смел. Ему иножды 17 недосуг никому досаждать своим досугом. Если можно тихо и незаметно переждать что-либо: ветра порывы ли, губительный ли избыток милости солнца… Коли есть надежда пересидеть в сторонке, – не преминет попользовать и её.
От реки слышно, как на воду босыми пяткам тормозит синица. Камень на дне погряз в иле по самую шею, и ему так славно, что лень шевелить губами, дремлет под чавканье улитки. А та закусывает водицу студнем прошлогоднего кленового листа.
Нежными ресницами согласно моргает тимофеевка, у ног её пенится вареньем земля и взрослеющий мох с кислым выражением бархатных щёк. Он же, – и на развязанной развязной шнуровке нор пригорка.
Редкая весомая капель всхлипываний дятла ловит свойское эхо, путаясь среди обретающих гибкость станов стволов. Те всё ещё статны, да наскучило им так-то, стоять столбами. Гибкости жаждется, взглядов с поволокой подле, оленьих.
Сосна и туя пританцовывают на месте, держась за руки. Бабочка-крапивница, разбив пару вальсирующих мух, сбив со своих нарядов излишек разноцветной пудры, подхватывает подружку и принимается кружиться сама. А мухи отдышаться не могут никак, разминая ушибленные с лёта локотки.
Из плетёной хвойной вазочки лакомятся сосновой помадкой божьи коровки. Тянет руку кверху выскочка ландыш…
И такая вот кутерьма – до самых сумерек, где, в стороне ото всех, стоит, призадумавшись, мышь. Глядя вдаль, ловит запахи пирога, что томится в печи весны, и, – вкусно ей! Сытные соки надежды опьяняют, дают силы потерпеть ещё немного в душном полумраке норы, а там уж, после… Мышь стряхивает с себя оцепенение, дышит на озябшие кулачки, и решительно направляется домой, спать. Пора бы уж. Всему – пора.
Настоящий человек
Сложно с глупыми. Подчас, – просто невозможно.
Знавал я одного футболиста. Ничего личного, – так, приятели по разорванному колену, не более того! У него были две страсти: футбол и слабый пол. Травма избавила спорт от посредственного игрока, а что касается дам… Он желал сочетаться, с кем угодно и как можно скорее! Парень был неприятен, неопрятен, и навязывал своё общество, тогда как мне было невыносимо не только видеть его подле, но просто – идти вместе по улице, даже молча. Но держать язык за зубами он не умел, а шёл, орошая непроходимым вздором округу. Все мои попытки объяснить, ему, что следует искать себя, а не пару, учиться, хотя чему-нибудь, разбивались об одну и ту же фразу:
– Ну и зачем мне это?! Я же красивый! – упрямился он после каждой очередной отповеди.
Услышать подобное от ребёнка было бы в некоторой степени забавно, хотя и насторожило бы непременно, но из уст вполне созревшего взрослого звучало пугающе.
По счастью, судьбе было угодно отдалить нас друг от друга вскоре, а много лет спустя случилось наблюдать, как, расположившись за столиком в кафе, мой недальний18 знакомец вкушал нечто питательное вместе со своим сыном. Тот был абсолютной копей папаши: совершенное, потрясающе красивое лицо и бездонные очи, пропасть, где бесследно исчезает исконный смысл бытия. Зацепиться не за что. Они жевали, любуясь друг другом. То ещё зрелище.
Кому-то повезло, скажете вы, женщины любят привлекательных? А мне её… жаль. Это ж какими нервами надо обладать, чтобы объяснять высокому красивому мужчине простые вещи. Не располагаться подле урны, к примеру, – ибо вполне предсказуемо промахнутся мимо, и поэтому попадут в тебя. Не порхать влажными подмышками перед лицом визави. То ж всё – простые, банальные, обычные вещи, – про мытьё рук, ушей и, как правильно перейти дорогу…
К счастью для нас, есть ещё и те, кто, забывая о себе, обнимают вящий19 мир, заставляя ближних тепло и сострадательно внимать тому. Эти чудаки тоже восхищаются, но всем, кроме себя самих. И от того-то прощаешь их, легко и свободно, с откровенной радостью и завистью тайной, что самому сие не дано.
Столь стеснённая временем бабочка тратится на то, чтобы пошептать в ушко, сидя на несвежем воротнике чудака. Синицы, не стыдясь стирают своё бельишко в пруду прямо при нём. Сама земля кружится на виду, не ощущая неловкости от того, что под седым париком прошлогодней травы щекочется муравей. Подшивая подол дня, суетится у ног шмель, и, плавно поводя плечами в золотых осенних эполетах, с явным сожалением, тает из виду лёд.
– Ты только посмотри, – просит чудак, указывая на видимое лишь ему. – Это просто невероятно!
И киваешь головой согласно, стыдясь непонятливости, любуешься… тем, что есть ещё такие, не от мира сего.
…Говорят, что определённое отношение к жизни побуждает двигаться вперёд, поскольку только там, вдали находится неизведанное, тогда как неопределённое вынуждает топтаться на месте.
Настоящий человек всегда идёт, и его наслаждения впереди.
Весна
Трясогузка меряет шагами новую, с сырой ещё побелкой квартиру. Страдая от безделия, длиннохвостая синица меряется турнюром с лазоревкой. Дубонос хмуро пересчитывает шишки на сосне: ищет, где погуще.
Воробей цокает каблуками по крыше, гремит солдатскими жестяными тарелками, накрывает стол к обеду. Слышно, как он то и дело кричит кому-то:
–Че-го? Чье-го?!
Бегая туда-сюда, тревожит муху, сгоняя её с тёплого насиженного места, а та, разморившись на солнышке, лениво так, низким грудным просит:
– Ах, ешьте меня, терзайте, я вся в вашей власти, только отойдите со света поскорее, самый лучший загар – до обеда.
А воробей, от изумления чуть не падая с крыши, ей в ответ:
– Чего – чего?!
– Не ссорьтесь, пожалуй, хотя теперь! – подаю уж голос и я, но то напрасно, не вразумить их теперь. Безотчётное волнение весны задаёт тон, тревожит всех. Порывистость и хОлодность оправданы тяжестью20 её. Непросто это, дарить жизнь.
Несмотря на производимую собой нервность, веслединная21 музыкальная шкатулка, при всём однообразии мотива, наскучит не враз. Кратная такту её кротость западает клавишей гармонии души. Плавное тёплое течение срывается вдруг с места и, хлопнув дверью, уходит, оставляя вместо себя опустошённые пригоршни ложбин, пустынные пригорки. Куда ни глянь – отлежавший бока осенний сор.