Повторим вместе с Достоевским его вопрос: «Оптимизм бросившейся в народ молодёжи не даст ли противоположные плоды?» «Противоположные плоды» – это как раз те самые «честность и искренность», которые обнаруживает в обществе автор «Дневника». Он не мог не знать, на какой почве взросли эти плоды.
Парадокс состоит в том, что нравственный потенциал русской революции Достоевский склонен «переадресовать» тому самому обществу, которое эта революция собиралась разрушить.
Он недаром говорил X. Алчевской, а затем повторил публично, что возражения по поводу его слов о «довольстве демоса» служат ему порукой за будущее. Рискованная «прививка» дала отрицательный результат. Именно такая реакция свидетельствовала, по его мнению, о том, что общественный организм ещё обладает запасами социального здоровья.
«“Болезненные произведения”, – с горечью цитирует он в своих записных книжках отзывы критиков. – Но самоё здоровье ваше есть уже болезнь. И что можете знать вы в здоровье?»[361]
Итак, русская революция есть, по Достоевскому, болезнь, свидетельствующая о духовном здоровье. Но рано или поздно организму следует избавиться от этого недуга. Приятие интеллигенцией «народной правды» должно положить конец вековому недомоганию, ибо обе «стороны» обладают неким одноприродным нравственным кодом. Что же это за «код»?
Русский народ – социалистичен по своей природе (только не в западном, а в «истинно христианском» смысле). Поэтому русские революционеры, отрицающие буржуазную цивилизацию, невольно ставят себя в ряды славянофилов, этой цивилизации также не приемлющих.
Всё это Достоевский так и именует: «мой парадокс».
Согласно этому «парадоксу», давний спор западников и славянофилов всего лишь «великое недоразумение», «ошибка ума, а не сердца». Русские западники – «революционеры только в Европе, и если бы сумели отнестись к себе сознательно, то в России эти революционеры должны бы стать консерваторами…»[362]
Как видим, подобная точка зрения достаточно «фантастична».
Но опять-таки: является ли она искусным софизмом, «игрой ума» или же в своих поистине удивительных обобщениях писатель опирался на какие-то реальные моменты социальной и духовной действительности?
По логике Достоевского, «истинный» русский социализм, отвергающий социальные последствия западной цивилизации, должен всеми силами противиться утверждению этой цивилизации на русской почве. Но если так, то русские революционеры обязаны стремиться к консервации в России тех форм социальной жизни, которые препятствуют победе буржуазного строя. Идея достаточно «реакционная», если брать её в отвлеченном виде. Весь вопрос в том, что именно хотел консервировать писатель и какой миропорядок желал он созидать[363].
Для Достоевского идеал социальной справедливости мог бы скорее всего осуществиться именно в России – в силу внутренней антибуржуазности («христологичности») русского национального духа[364].
И для автора «Дневника», и для народников нравственный и социальный инстинкты русского народа как бы совпадали. Но отсюда делались прямо противоположные выводы.
Историческая формула Достоевского предполагала сохранение и развитие антибуржуазных сторон национального духа.
Историческая формула народников, настаивая на сохранении общины (т. е. на своеобразной «консервации социализма»), ставила условием дальнейшего прогресса разрушение тех самых общественных форм, которые, по мысли Достоевского, как раз и были призваны гарантировать этот прогресс.
Но можно ли в связи с этим ставить в упрёк Достоевскому идеализацию реально существующей исторической власти? Такой идеализации у него нет.
Есть другое: представление о том, какой именно должна быть монархическая Россия.
Это далеко не одно и то же. Тут можно скорее говорить не столько об идеализации исторического самодержавия, сколько об «идеализации идеалов».
Достоевский не был ни революционером, ни консерватором в обычном смысле этого слова. Его «революционный консерватизм» (если воспользоваться выражением Ю. Самарина) простирался гораздо далее, нежели полагали и те, и другие.
«…Потрудитесь… постичь Достоевского в его пушкинской речи, об окончательной мировой гармонии!»[365] – восклицал Константин Леонтьев, не могущий без негодования слышать о подобной «нелепости».
Очень любопытно: К. Леонтьев критикует писателя по тому же поводу, что и оппоненты «слева» (хотя критикует как раз «наоборот»). И его, и их упрёки в адрес Достоевского основаны на одних и тех же положениях Пушкинской речи. Совпадение по меньшей мере странное, свидетельствующее о внутренней амбивалентности самих этих положений.
К. Леонтьев «ловит» Достоевского на очень знаменательной аналогии: «О “всеобщем мире” и “гармонии”… заботились и заботятся, к несчастью, многие у нас и на Западе»: В. Гюго, Гарибальди, Прудон, Кабе, Фурье, Жорж Санд[366]. Подбор имен достаточно выразителен, да и сам намек – тоже ясен: то, к чему стремится Достоевский, давно известно и есть не что иное, как космополитическая, эвдемоническая и антихристианская утопия.
К. Леонтьев – весьма последовательный мыслитель. Недаром Победоносцев с истинно пастырской заботливостью посылал Достоевскому его статьи, направленные против Достоевского же.
Но ещё за три года до Пушкинской речи один из безвестных корреспондентов «Дневника писателя» задавал его автору следующий вопрос: «Чего это недостаёт западному социализму?.. Ведь социализм и один, сам по себе, заключает в себе элементы объединения всех в одном, в одно братское семейство, общество?.. Я не понимаю, что такое даёт миру православие, или православное славянство, чего бы там ни было в социальных (лучших) школах, над чем бы там ни трудились? Прудон, Лассаль и многие другие…»[367]
Автор этого послания мучительно желает уяснить себе ход мысли Достоевского. Он как бы рассуждает вслух: «Положим, общинное землевладение, надел и т. д. всё это так, конечно. Но всё это, кажется, не то, недостаточно определяет отличие, не в существенном, по крайней мере. Разве в характере русского человека? В общем, народный характер? Какими чертами его можно определить? Мне думается, только вот не могу себе я ясно представить и сформулировать, что всё это общинное землевладение и многое другое, и даже само православие есть следствие, а не причина».
Безымянный читатель неожиданно для себя делает очень важное открытие. «Наивное» читательское сознание вдруг обнажает то, что отказывается видеть Достоевский, но из чего он невольно исходит.
Действительно, за всеми рассуждениями автора «Дневника», за сложными изгибами его всё время как бы «ускользающей» мысли, словно некий фантом, просвечивает один образ. Это – образ народа. Народ выступает единственным носителем «вселенской правды»: последняя суть правда народная. Но в таком случае «всё прочее» обретает значение только в связи с тем, что обнимается понятием народной нравственности. Она совпадает у Достоевского не только с «формулой православия», но и с формулой исторического прогресса. Доминирующие черты нации переносятся на её социальное поведение. На этой основе «моделируются» как ближайшие, так и более отдалённые «ходы» отечественной истории.
Первоочередная историческая задача – сойтись с народом. Но кто должен сходиться?
«Трудно представить себе что-нибудь менее сходящееся нравственно, как народ и иной миллионер-фабрикант»[368], – пишет автор «Дневника». С этой стороны «обособление» – непреодолимо.
Русской буржуазии нет места в утопии Достоевского. Она исключена из будущей исторической жизни.
Сойтись с народом должна интеллигенция. Сойтись с народом должна молодёжь. Но если довести мысль Достоевского до логического конца, в первую очередь – «революционная» молодёжь. Автор «Дневника» как бы догадывается о скрытом религиозном характере её служения. Ибо её идеал («в идеале») совпадает с формулой народной нравственности.
Для Достоевского, убеждённого противника революции, «неуспокоенность» молодёжи является источником великой веры. Однако он прекрасно помнит о том, что, когда сотни молодых людей двинулись «в народ», мужицкая Русь не шелохнулась. В его ответе московским студентам (1878), вопрошавшим его о смысле недавних событий, нет ни тени злорадства: в нём слышна лишь глубоко затаённая горечь. «Явились грустные, мучительные факты: искренняя честнейшая молодёжь, желая правды, пошла было к народу, чтобы облегчить его муки, и что же? народ её прогоняет от себя и не признаёт её честных усилий»[369]. «Честных усилий» – сказано спокойно, как давно решённое, само собой разумеющееся. Ни Каткову, ни Победоносцеву, ни Мещерскому – никому из людей этого круга никогда не пришло бы на ум отзываться о революционерах-семидесятниках в таком духе и тоне. Так мог говорить только Достоевский.
Знаменательно, что в данном случае автор «Карамазовых» вовсе не склонен безоговорочно признать правоту одной из сторон – именно той, которая всегда была для него высшей и последней инстанцией: «А между тем ведь в сущности тут есть ошибка и со стороны народа…»[370]
Это – трагедия взаимной глухоты, непонимания, неслышания. Одних «честных усилий» здесь недостаточно: «соединение» немыслимо, когда «соединяемые» не только говорят, но и «слышат» на разных языках.
На каком же языке «слышал» сам Достоевский?
Во всяком случае он мгновенно улавливал фальшивую ноту.
В 1877 г. Лев Толстой заканчивал печатанием «Анну Каренину». В романе, уже несколько лет занимавшем внимание русской публики, «чистый сердцем Лёвин» говорил о том, что так волновало тогда Достоевского.
Лёвин говорил о долге народу.
Достоевский не дожил до суровых эпитимий толстовства: тем поразительнее, что он стал едва ли не первым критиком этого зарождавшегося учения[371].
В февральском «Дневнике» 1877 г. Достоевский приводит сцену из шестой части «Анны Карениной» – ночной разговор Лёвина и Стивы Облонского на охоте:
– Нет, позволь, – продолжал Лёвин. – Ты говоришь, что несправедливо, что я получу пять тысяч, а мужик пятьдесят рублей: это правда. Это несправедливо, и я чувствую это, но…
– Да, ты чувствуешь, но ты не отдашь ему своего именья, – сказал Степан Аркадьевич, как будто нарочно задиравший Лёвина.
Все симпатии Толстого – на стороне Лёвина. Как, впрочем, и симпатии Достоевского. Однако при этом автор «Дневника» очень точно почувствовал, к каким «вымученным» общественным последствиям может повести практическое применение подобных философем.
Достоевский домысливает следующую «фантастическую» сцену:
Стоит Лёвин, стоит, задумавшись после ночного разговора своего на охоте с Стивой[372], и мучительно, как честная душа, желает разрешить смутивший и уже прежде, стало быть, смущавший его вопрос.
– Да… – думает он, полурешая, – <…> Да, Стива прав, я должен разделить моё имение бедным и пойти работать на них.
Стоит подле Лёвина «бедный» и говорит:
– Да, ты действительно должен и обязан отдать своё имение нам, бедным, и пойти работать на нас.
Лёвин выйдет совершенно прав, а «бедный» совершенно неправ, разумеется, решая дело, так сказать, в высшем смысле[373].
Достоевский, утрируя, схватывает самую суть. Обнажена коллизия, могущая завести в неизбежный нравственный тупик.
Какой же выход предлагает сам Достоевский? «Да в сущности и не надо даже раздавать непременно имения, – ибо всякая непременность тут, в деле любви, похожа будет на мундир, на рубрику, на букву. <…> Надо делать только то, что велит сердце: велит отдать имение – отдайте, велит идти работать на всех – идите, но и тут не делайте так, как иные мечтатели, которые прямо берутся за тачку: “Дескать, я не барин, я хочу работать как мужик”. Тачка опять-таки мундир»[374].
Право, можно подумать, что Достоевский подслушал те бесконечные, мучительные, «карамазовские» разговоры, которые в ближайшие годы поведут «русские мальчики», задавая себе извечный русский вопрос: «Что делать?» Теперь же, в 1877 г., он пытается найти ответ, как бы обращённый в прошлое и в будущее одновременно: к народникам 1874 г. и к будущим толстовцам:
Все же эти старания «опроститься» – лишь одно только переряживание, невежливое даже к народу и вас унижающее. Вы слишком «сложны», чтобы опроститься, да и образование ваше не позволит вам стать мужиком. Лучше мужика вознесите до вашей «осложнённости». Будьте только искренни и простодушны; это лучше всякого «опрощения»[375].
Отвергая как «классическое» народничество, так и «будущее» толстовство, Достоевский пытался нащупать третий путь.
Но все эти искания были связаны с одним: с призраком русской революции.
В те дни, когда впервые прозвучали приведённые выше слова, в одной из судебных зал Петербурга шел «процесс 50-ти».
Автор «Дневника» ни словом не обмолвился об этом деле. Но долгий опыт научил русского читателя слышать несказанное.
В середине марта 1877 г. Достоевский получает письмо, автор которого, Александр Львович Боровиковский, заслуживает того, чтобы сказать о нём несколько слов.
Сын известного украинского писателя и этнографа, А. Боровиковский окончил юридический факультет Харьковского университета и, переехав в Петербург, служил сначала товарищем прокурора петербургского окружного суда, а затем занялся адвокатской практикой. В 1877 г. 32-летний присяжный поверенный принял на себя защиту нескольких подсудимых по делу «50-ти».
К этому следует добавить, что А. Боровиковский был поэт. Его письмо представляет чрезвычайный интерес[376].
Милостивый государь Фёдор Михаилович. Только вчера, по окончании «политического процесса»[377], в котором я участвовал как защитник, я прочёл ваш февральский «Дневник». Но если бы я прочёл его до тех жгучих впечатлений, какие я вынес из процесса, я не понял бы вас… Вы писали не об этом деле, а вообще о великом движении, которое происходит на наших глазах. Но этот процесс – только один из трагических эпизодов того великого движения.
Чтобы понять н по достоинству оценить послание А. Боровиковского, следует вновь обратиться к февральскому «Дневнику писателя». Ведь содержание именно этого выпуска заставило молодого адвоката взяться за перо. Он хочет рассказать, о чём поведали ему эти «чистые сердцем каторжницы».
«Чистые сердцем Лёвины», – говорит Достоевский. «Чистые сердцем каторжницы», – как эхо откликается А. Боровиковский. Перефразировка знаменательная.
Достоевский пишет о Лёвине (заявив перед тем, что «Лёвиных в России – тьма»): «И он в самом деле не успокоится, пока не разрешит: виноват он или не виноват? И знаете ли, до какой степени не успокоится? Он дойдет до последних столпов… он обратится в “Власа”, в “Власа” Некрасова, который роздал своё имение в припадке великого умиления и страха
И сбирать на построение
Храма Божьего пошел.
И если не на построение храма пойдет сбирать, то сделает что-нибудь в этих же размерах и с такою же ревностью»[378].
Это «что-нибудь» могло оказаться чем-то совсем противоположным сборам на построение храма.
Если сопоставить содержание второй главы февральского «Дневника» с письмом А. Боровиковского, становится совершенно очевидным, что автор письма относит всё сказанное Достоевским по поводу Лёвина и в связи с ним непосредственно к тому «великому движению», свидетелем которого он является и участников которого он защищает.
«Судили “революционеров” (и некоторые из них сами полагают, что они “революционеры”), – продолжает А. Боровиковский, – а между тем о революции почти не было и помину; только изредка, и то некстати, как нечто “заграничное”, как явно фальшивая нота, звучали задорные слова, из которых оказалось возможным выжать нечто похожее на “революцию”. Всё остальное, основной мотив – “русское решение вопроса”…»
Последние слова, взятые А. Боровиковским в кавычки, – это цитата из Достоевского: именно так называется одна из главок февральского «Дневника». Вольно или невольно корреспондент Достоевского подтверждает совпадение мотивов. Пусть революция – нечто прямо противоположное «русскому решению вопроса»; однако именно она обнаруживается в «подтексте» такого решения.
16 марта (т. е. на следующий день после письма Достоевскому) А. Боровиковский пишет А. Кони: «Мне очень, очень хочется видеться с Вами, чтобы поделиться впечатлениями процесса о “государственных преступницах”. Я всё это время точно в лихорадке…»[379]
Свои впечатления А. Л. Боровиковский попытался выразить не только при помощи эпистолярного жанра. Ночью 12 марта им были написаны следующие стихи:
Нет, судья! эту девушку бледную
Беспощадным карай приговором:
Иль не чуешь ты силу победную
Под незлобливым любящим взором?
Знай: не ратью, оружьем сверкающей,
Не войною, не силою дикой,
А любовью горячей, страдающей
Побеждён будет мир наш великий![380]
И – в письме к Достоевскому:
Много юношей приговорено к каторге; между ними несколько превосходных девушек. Это «опасные» люди, страшнее целых армий, потому что мир будет побеждён не войною, не насилием, а именно этими бледными девушками, кроткою, страдающею любовью…
Хотя, как это явствует из его письма, он и не разделяет некоторых «заграничных» взглядов своих подзащитных, Боровиковский преклоняется пред их моральной чистотой, пред силой их жертвенности.
И повторим ещё раз: «…Если бы я прочел его (“Дневник писателя”. – И. В.) до тех жгучих впечатлений, какие я вынес из процесса, я не понял бы вас».
Это чрезвычайно важное признание. Это показание очевидца. Человек, столкнувшийся с «революционерами» лицом к лицу, свидетельствовал «несомненную истину» в словах того самого писателя, которого либеральная пресса обвиняла в незнании России, которого презрительно третировали за «старческий недужный бред», за «ненависть к молодежи» и другие, не менее тяжкие грехи. Это, наконец, отзыв на слова самого Достоевского о «новых людях», которым «нужна правда, одна правда без условной лжи, и которые, чтоб достигнуть этой правды, отдадут всё решительно»[381].
«Он искал бы правду и в этих поисках, естественно, стал бы революционером…»[382] – не под влиянием ли громких политических процессов второй половины 1870-х гг. замышлено именно такое «продолжение» Алёши Карамазова?[383]
Действительно: то, что говорится в «Дневнике писателя» о «новых людях» (и что с полным основанием прилагается А. Боровиковским к его подзащитным), почти дословно совпадает с той характеристикой, которую позднее даст Достоевский герою своего последнего романа: «Прибавьте, что он был юноша отчасти уже нашего последнего времени, то есть честный по природе своей, требующий правды, ищущий её и верующий в неё, а уверовав, требующий немедленного участия в ней всею силой души своей, требующий скорого подвига, с непременным желанием хотя бы всем пожертвовать для этого подвига, даже жизнью».
Любимые герои Достоевского, правдоискатели и правдолюбцы, находятся «в возрасте революции». Ивану Карамазову – 23 года. Алёше – 20.
Да и самоё русскую революцию Достоевский считает возрастной болезнью. Она для него совсем не похожа на тот внушающий ужас недуг, который поразил запад Европы. Здесь, в России, – это болезнь роста. Но как раз такая болезнь – в отличие от всех других недугов и «обособлений» – свидетельствует о том, что общественный организм ещё обладает силами для восстановления своего социального и нравственного здоровья. В этом смысле революционность выступает как органическая черта совершающегося общественного процесса, но черта, самим этим процессом искажённая и «обособленная». «По странной аберрации ума» позитивные идеалы молодёжи выступают на арену общественной жизни в своей негативной форме.
Достоевский искренне убеждён в возможности «мирного использования» того нравственного потенциала, каким обладает молодое поколение.
Автор «Дневника» нигде не говорит (да и не мог он этого сказать), что будущее принадлежит подзащитным Боровиковского. Но знаменательно, что последний понял его именно так.
Даровитый адвокат, пылкий поэт и будущий благополучный сенатор А. Боровиковский вовсе не склонен считать подсудимых по делу «50-ти» настоящими революционерами. Но, независимо от его мнения, они считали себя именно таковыми.
А. Боровиковский пишет, что «о революции почти не было и помину». Между тем последнее слово Петра Алексеева, прозвучавшее на этом процессе (о готовой подняться «мускулистой руке» рабочего люда), призвано было убедить публику как раз в обратном.
Для А. Боровиковского (как, очевидно, и для Достоевского) терминология, которой пользовались обвиняемые, суть «нечто заграничное», постороннее, внешнее. Боровиковского удручает форма. Но для его подзащитных эта форма вполне адекватна тем убеждениям, в искренности и справедливости которых он, по-видимому, не сомневался.
Как, впрочем, не сомневался и Достоевский, для которого наиболее адекватной формой выражения его убеждений являлся, как он сам полагал, «Дневник писателя».
Пытаясь понять друг друга, обе «стороны» старались не заметить этой «детали», проигнорировать её. Но в политике, очевидно, так же нельзя пренебрегать формой, как и в искусстве.
Достоевский чувствовал правомерность того порыва, которым было охвачено молодое поколение, хотя пытался отделить этот порыв от его вербального – на их языке – выражения. Молодёжь чувствовала «высшую правоту» Достоевского, но в свою очередь не принимала его «язык» и, следовательно, того исторического решения, которое, по мнению автора «Дневника», как раз и могло бы повести к осуществлению её собственного идеала.
«После процесса, – пишет А Боровиковский, – я читаю то, что вы “изо всей силы” заявляете, – как мною самим прочувствованное, как несомненную истину».
«Изо всей силы» – это опять-таки слова Достоевского. Вот они: «Но я только то хочу заявить изо всей силы, что их влечёт истинное чувство».
«Истинное чувство» направляло и перо Достоевского. Сходились в чувстве. Иными словами – «в песне».
Сходились, чтобы разойтись как враги.
Словно Чёрт в кошмаре Ивана Фёдоровича, является Достоевскому навязчивый призрак. Революция – «чёрный человек» Достоевского.
Но и сам Достоевский – её двойник.
“Fraternité ou la mort” (Будь мне братом или голову долой) – так «переводит» автор «Дневника» лозунг будущих Великих инквизиторов, насильственных объединителей человечества.
«Материализация идеалов» страшила Достоевского. Он не забывает об опыте Великой французской революции, которая, провозгласив свой знаменитый призыв, затем обрекла Францию «безграничному владычеству буржуазии – первого врага демоса»[384].
В России 1870-х гг. «массовый вариант» социализма являлся в значительной степени эклектическим образованием (вспомним хотя бы великолепную мешанину в голове смоленского гимназиста!). Всё это удивительное сочетание прекраснодушных, умеренно либеральных или же, наоборот, ультрареволюционных, иезуитских, беспринципных (как, например, у Нечаева) идей представлялось Достоевскому каким-то совершенно оторванным от реальной почвы, грубо рационалистическим единством, игнорирующим глубинные законы человеческого бытия, его этическую и эстетическую природу. И Достоевский с удивительной прозорливостью указывал порой на ту угрозу, которую эти издержки[385] в себе таили[386].
«Таких околореволюционных бесов, как Петр Верховенский, – писал Б. Сучков, – и сейчас хоть пруд пруди среди тех, кто сегодня на Западе и на Востоке крайнюю левизну сделал своим знаменем… Роман “Бесы” являет собой анатомию и критику ультралевацкого экстремизма».
Отсюда вовсе не следует, что автор «Карамазовых» принял бы «чисто» социалистический переворот (тем паче что Россия менее всего подходила для подобных исторических дистилляций). Его отвращает сам метод. Ибо последний, по его мнению, может не только нарушить «органичность» исторического процесса, но и отдалить те «высшие» цели, которые ставят перед собой приверженцы революционного насилия.
Однако самое интересное, что в качестве сильнейшего аргумента против «метода» Достоевский приводит пример как раз прямо «противоположный». Речь идет о подавлении революции (в данном случае – национально-освободительной) одним из самых отсталых и реакционных европейских режимов.
«Бог знает чем чреват еще мир и что может дальше случиться, даже и в ближайшем будущем»[387], – говорит Достоевский в феврале 1877 г.
Здесь имеются в виду совсем недавние события: дикая резня, учинённая турками в Болгарии. Но мысль писателя получает неожиданное (впрочем, теперь, по прошествии более века, уже не кажущееся таковым) продолжение. Достоевский рисует идиллическую картинку Невского проспекта, по которому матери и няньки мирно прогуливают своих питомцев. И вот…
И вот, только лишь я хотел воскликнуть про себя в восторге: «да здравствует цивилизация!» – как вдруг во всём усомнился: «Да достигнуто ли даже это-то, даже для этих Невского-то проспекта детей? Уж не мираж ли, полно, и здесь, и только глаза отводят?»
Знаете, господа, я остановился на том, что мираж или, помягче, почти что мираж, и если не сдирают здесь на Невском кожу с отцов в глазах их детей, то разве только случайно, так сказать, «по не зависящим от публики обстоятельствам», ну и, разумеется, потому ещё, что городовые стоят[388].
Приведённые слова написаны Достоевским почти за год до громового выстрела Веры Засулич и последовавшей затем волны народовольческих покушений. В это время (т. е. до 1878 г.) политический террор «снизу» ещё не явил себя во всей своей устрашающей силе (покушение Каракозова 1866 г. – пока единичный и исключительный случай). Но Достоевский обладает на этот счёт острейшей исторической памятью: «Ну, а во Франции (чтоб не заглядывать куда поближе) в 93-м году разве не утвердилась эта самая мода сдирания кожи, да еще под видом самых священных принципов цивилизации, и это после-то Руссо и Вольтера!»[389]
Это – террор «сверху», осуществляемый «первым врагом демоса» (хотя и от имени «демоса»), тем самым классом, в котором Достоевский не без основания прозревал виновника прошлых и будущих исторических злодеяний[390].
Именно об этой «разновидности» террора говорил Ф. Энгельс: «Мы понимаем под последним господство людей, внушающих ужас; в действительности же, наоборот, – это господство людей, которые сами напуганы. Террор – это большей частью бесполезные жестокости, совершаемые ради собственного успокоения людьми, которые сами испытывают страх. Я убеждён, что вина за господство террора в 1793 г. падает почти исключительно на перепуганных, выставлявших себя патриотами буржуа, на мелких мещан, напускавших в штаны от страха, и на шайку прохвостов, обделывавших свои делишки при терроре»[391].
«Сдирание кож» имеет для Достоевского глобальный смысл. Он едва ли не первый заговорил о той угрозе, которую таит в себе цивилизация, лишённая внутреннего морального оправдания, высшей нравственной цели. И здесь он оказался куда прозорливее многих своих современников. Приходится вспомнить о тех испытаниях, сквозь которые довелось пройти человечеству в следующие за эпохой Достоевского десятилетия, в грозный и «неожиданный» по своим поистине космическим зверствам век мировой истории. Приходится вспомнить, что уже в XX столетии в одной из самых цивилизованных стран мира теоретики, разрешившие себе «кровь по совести», пытались на практике осуществить «антропологическую» программу «бесов».
«Команда могильщиков получила лопаты на месте расстрела, благодаря этому население оставалось в неведении о предстоящем… Расстреляно 705 лиц, из них мужчин – 203, женщин – 372, детей – 130… Было израсходовано: винтовочных патронов – 786, патронов для автоматов 2496 штук. Потерь в роте не было. Один вахмистр с подозрением на желтуху был отправлен в госпиталь…»
Этот подлинный документ (его приводит в своей «Хатынской повести» А. Адамович) современники Достоевского могли бы счесть за жуткий вымысел, порождённый нечистой игрой воображения. «Воистину жестокий», «железный» XIX в. не ведал ничего подобного. Спорадическое «сдирание кож» ещё не было возведено в ранг планомерной (с писанием отчетов) государственной политики.
Голос Достоевского – голос предостерегающий.
Если цивилизация, несмотря на всю свою внешнюю импозантность, внутренне бездуховна, она отнюдь не гарантирует от повторения ужасов средневековья. Более того – такая цивилизация по сути своей дегуманистична, она таит в себе повышенную потенциальную угрозу. «Обычные» преступления могут быть помножены на её техническую мощь и оправданы её собственной наукой – так сказать, «математически». «…[Н]о если б, – пишет Достоевский, – чуть-чуть “доказал” кто-нибудь из людей “компетентных”, что содрать иногда с иной спины кожу выйдет даже и для общего дела полезно, и что если оно и отвратительно, то всё же “цель оправдывает средства”, – если б заговорил кто-нибудь в этом смысле, компетентным слогом и при компетентных обстоятельствах, то, поверьте, тотчас же явились бы исполнители, да ещё из самых весёлых»[392].
Смердяков был убеждён Иваном вполне «компетентным слогом и при компетентных обстоятельствах». Спустя немногим более полувека под Освенцимы и Хатыни также была подведена солидная «теоретическая» база.
У Достоевского постоянно присутствует мысль о зыбкости, эфемерности «цивилизации», не связанной органически с «культурой». «Ножницы» между внешними достижениями прогресса и его моральной оправданностью расходятся всё больше. Общество, лишённое нравственного центра, как всякая «бесцентровая» цивилизация, социально и этически нестабильно. Нравственные законы не составляют внутренней необходимости, они соблюдаются лишь постольку, поскольку «городовые стоят». Но в таком случае человек находится в состоянии опасного и неустойчивого равновесия: «Цивилизация есть, и законы её есть, и вера в них даже есть, но – явись лишь новая мода, и тотчас же множество людей изменилось бы. Конечно, не все, но зато осталась бы такая малая кучка, что даже… ещё неизвестно, где бы мы сами-то очутились: между сдираемыми или сдирателями?»[393]
Разумеется, всё, что говорит по этому поводу автор «Дневника», вполне естественно связать с его страхом перед социальными катастрофами, с его неприятием методов революционной борьбы. Сделать это тем проще, что Достоевский действительно страшился революционных потрясений и вовсе не был склонен соглашаться с необходимостью тех радикальных мер, которыми эти потрясения сопровождались (хотя не следует сбрасывать со счетов и знаменитое «расстрелять!» Алёши Карамазова).
Но тут есть ещё и другая сторона. На неё, к сожалению, до сих пор не обращали внимания.
В своих воспоминаниях о Достоевском Суворин пишет: «Во время политических преступлений наших (т. е. покушений. – И. В.) он ужасно боялся резни, резни образованных людей народом, который явится мстителем. “Вы не видели того, что я видел, говорил он, вы не знаете, на что способен народ, когда он в ярости. Я видел страшные, страшные случаи”»[394].