В 1934 г. Л. П. Гроссман писал: «Нужно признать, что российский монархизм на закате царствования Александра II сделал величайшее идеологическое приобретение, завоевав для своего дела перо Достоевского»[320].
Последнее понималось в высшей степени натурально. Автора «Карамазовых» живописали порой такими красками, которые скорее бы подошли для создания романтических портретов наиболее одарённых сотрудников III Отделения: «Свою революционную выучку он сумел использовать в интересах реакции и перевооружить её на современный лад»[321].
В последние годы мы, к счастью, уже не встретим столь категоричных суждений. Немало сделано для воссоздания этого с трудом различимого лика.
Между тем один из центральных и наиболее острых вопросов изучения Достоевского до сих пор остаётся в тени; вернее, сама его постановка предполагает заранее известный ответ.
Речь идёт об отношении Достоевского к революции.
Проблема эта часто рассматривается «вообще» – в отрыве от реального исторического контекста. При всех своих достоинствах такой обобщённый анализ обладает лишь тем недостатком, что в ходе его некоторые содержательные моменты могут незаметно утратить свой первоначальный смысл и обрести «поздние» – вовсе им не свойственные – идеологические акценты.
Задача, таким образом, заключается в соотнесении тех или иных фактов внутри самой эпохи, в сфере её собственного мирочувствования.
Мы ограничиваемся здесь весьма жёсткими хронологическими рамками: в основном 1876–1881 гг. (т. е. кануном и разрешением второй – как её до последнего времени называли – революционной ситуации в России). Думается, что сфокусирование исследовательских усилий в одной исторической «точке» будет способствовать более отчётливому различению того, что окажется в «фокусе».
Сразу же оговоримся.
В центре нашего внимания прежде всего Достоевский-публицист. Ибо отношение Достоевского к русской революции, явленное в сфере собственно художественного творчества, столь многозначно и обладает таким широким идеологическим спектром, что даже беглое рассмотрение этого вопроса потребовало бы пространства, далеко превышающего возможности данной главы. В романном мире Достоевского исходный импульс нередко оборачивается такой множественностью художественных значений, что «окончательный» результат вступает в противоборство со своим идейным посылом. Художественные аргументы Достоевского действеннее его логических построений, несмотря на то (а может быть, именно потому!) что первые как бы заключают в себе собственные контраргументы. Поэтому проникновение в художественную диалектику Достоевского требует особого (прежде всего ориентированного на поэтику) подхода.
Здесь же проблема рассматривается отнюдь не в исчерпывающем художественном объёме, а гораздо у́же – с вычленением «программирующих» мировоззренческих доминант.
У автора «Карамазовых» не существовало идеологий «на случай»: для художества и для «всего остального». Мирочувствование было одно. Претерпевая сильнейшие трансформации, оно тем не менее обладало устойчивыми признаками, которые определяли творчество писателя в целом.
Об этом и пойдёт речь.
20 мая 1876 г. X. Алчевская записала в дневник: «Резче всего запечатлелась у меня в памяти следующая черта, выдающаяся в Достоевском – это боязнь перестать понимать молодое поколение, разойтись с ним. Это просто, по-видимому, составляет его idée fixe. В этой idée fixe вовсе нет боязни перестать быть любимым писателем или уменьшить число поклонников и читателей, нет; на расхождение с молодым поколением он, видимо, смотрит, как на падение человека, как на нравственную смерть»[322].
Ещё при жизни автор «Бесов» был зачислен в ряды ярых противников той самой молодёжи, с которой, по словам Алчевской, он так боялся «разойтись».
Зимой 1879 г. Е. Леткова-Султанова (впоследствии – беллетристка и переводчица, а тогда – юная 22-летняя девушка) вознамерилась посетить Достоевского. Когда она сообщила о своём намерении писателю Ивану Александровичу Гончарову, «он сказал вяло, равнодушно, как всегда, как бы не придавая значения своим словам:
– Молодёжь льнёт к нему… Считает пророком… А он презирает её. В каждом студенте видит ненавистного ему социалиста. В каждой курсистке…
Гончаров не договорил. Хотел ли сказать какое-нибудь грубое слово, да вспомнил, что и я курсистка, и вовремя остановился, – не знаю.
Я не пошла к Фёдору Михайловичу»[323].
Другие, менее робкие, – шли. И – не жалели. Как мы уже убедились, можно говорить о «беспримерном у нас на Руси» общении автора «Дневника писателя» – именно в его последние годы – с широчайшими кругами русского общества.
И прежде всего – с молодёжью.
Одна из главок январского «Дневника» за 1877 г. заканчивается следующим образом: «А впрочем, неужели и впрямь я хотел кого убедить. Это была шутка. Но – слаб человек: авось прочтёт кто-нибудь из подростков, из юного поколения…»[324]
«Да, я подросток и… переменился», – откликнулся на эти слова один из представителей «юного поколения», ученик 7-го класса смоленской классической гимназии, подписавший своё доселе не публиковавшееся послание инициалами N. N. Любопытно: «перемена», о которой толкует автор, совершилась с поистине сказочной быстротой. «…Купил я Ваш январский “Дневник” и начал читать, особенно меня заинтересовало начало первой главы и I и II статьи второй главы. Эти места из “Дневника” я прочёл несколько раз и сделался последователем Ваших идей, проводимых здесь»[325].
Юный неофит торопится высказать писателю внезапно посетившие его чувства: «Да! Многим я обязан Вам, Вам, замечательный человек! Вы делаетесь моим наставником! Я с удовольствием перечитываю Ваш “Дневник” за прошлый год и с нетерпением ожидаю следующих выпусков. Ах! Зачем он не выходит несколько раз в месяц, зачем я не могу ежедневно читать такие вещи!!!»
Чем же вызваны столь бурные восторги 17-летнего юноши из города Смоленска? Не станем скрывать: он ликует, что избавился от влияния пагубных социалистических идей. И в этом, по-видимому, помог ему Достоевский.
N. N. пишет: «В начале нынешнего года… я случайно попал в круг молодёжи, увлёкшейся Писаревым и социализмом. Тут я был щедро наделён разными брошюрками, трактующими о социализме, коммунизме и т. п. Этими брошюрками я окончательно сбился с толку и стал ревностным проповедником овэнизма, сен-симонизма и т. д. Присоединив к этим идеям воззрения Писарева, Чернышевского (которыми я также очень увлекался), я сделался бы самым отъявленным нигилистом, если бы не одно обстоятельство…»
Этим благословенным для нашего кандидата в нигилисты обстоятельством оказалось наличие у него «необыкновенно умного и образованного отца», который внёс в его неокрепшую душу отрадное успокоение. А тут, на счастье, подоспел и «Дневник писателя».
Итак, картина довольно ясная. Каждый, кто пожелает освежить тезис о реакционности Достоевского, сможет теперь сослаться на письмо смоленского гимназиста.
Однако само это письмо заслуживает того, чтобы остановиться на нем подробнее. Ибо при внимательном чтении у нас не могут не возникнуть некоторые недоумённые вопросы.
Во-первых. Что это, собственно, за миросозерцание, которое пытался усвоить любознательный ученик смоленской гимназии? Он пишет, что прилежно изучил брошюрки, «трактующие о социализме и коммунизме». Допустим. Но почему же после чтения этих самых «брошюрок» автор письма стал «ревностным проповедником овэнизма и сен-симонизма»? Не опоздал ли он на несколько десятилетий?
Во-вторых. Насколько серьёзными и органичными были взгляды N. N., если он, лихо «присоединив» к графу Сен-Симону Писарева и Чернышевского, стал считать себя едва ли не «самым отъявленным нигилистом»?
Что-то очень знакомое слышится в этих словах.
«Я социалист, Смуров», – безапелляционно заявляет своему младшему товарищу гимназист Коля Красоткин.
– А что такое социалист? – спросил Смуров.
– Это коли все равны, у всех одно общее имение, нет браков, а религия и все законы как кому угодно, ну и там всё остальное.
«Я социалист, Карамазов, я неисправимый социалист», – отважно повторяет он в разговоре с Алёшей.
– Социалист? – засмеялся Алёша, – да когда это вы успели? Ведь вам ещё только тринадцать лет, кажется.
Не доводится ли «социалист» из Скотопригоньевска младшим (или, если угодно, старшим) братом «отъявленному нигилисту» из города Смоленска?
И наконец, последнее. Не может не удивить та необыкновенная лёгкость, с какой юный корреспондент Достоевского перешёл от только что усвоенных им «социалистических» теорий к убеждениям, казалось бы, совсем иного порядка. Выходит, что автор письма либо вообще всеяден, либо его духовная пища обладала в обоих случаях неким общим компонентом.
Но тут мы на некоторое время оставим смоленского анонима и взглянем на этот вопрос с другой стороны.
За полтора года до смерти Достоевский писал К. Победоносцеву: «Моё литературное положение… считаю я почти феноменальным: как человек, пишущий зауряд против европейских начал, компрометировавший себя навеки “Бесами”, то есть ретроградством и обскурантизмом, – как этот человек… всё-таки признан молодёжью нашей, вот этою самою расшатанной молодёжью, нигилятиной и проч.? <…> Они объявили уже, что от меня одного ждут искреннего и симпатичного слова и что меня одного считают своим руководящим писателем»[326].
Достоевский сообщает Победоносцеву «голый факт»: пусть высокопоставленный адресат толкует сей факт, как ему угодно.
Но, может быть, автор «Карамазовых» несколько преувеличивал, и взоры обращали к нему лишь желторотые юнцы, вроде гимназиста из Смоленска? Вот свидетельство, как будто бы подтверждающее подобное предположение: «Мы, молодёжь, признавая талант и даже гениальность писателя, относились к нему скорее отрицательно, чем положительно. Причины такого отношения заключались в его романе “Бесы”, который мы считали карикатурой на революционных деятелей, а главное – в “Дневнике писателя”, где часто высказывались идеи, по нашему разумению, ретроградного характера»[327].
Автор этих воспоминаний И. Попов[328], говоря «мы», имеет в виду прежде всего самое радикальное крыло русской молодёжи. Очевидно, свои симпатии дарили Достоевскому далеко не все «подростки», и «наиболее сознательная» часть молодого поколения ничуть не разделяла этих положительных эмоций.
Но посмотрим внимательнее.
Выше мы уже приводили слова И. П. Павлова, тогда 30-летнего выпускника Медико-хирургической академии, который пишет своей невесте, что Достоевский заговорил в «Дневнике писателя» не хуже всякого радикала-социалиста. Теперь его слова находят подтверждение у того же И. Попова. Упомянув о Пушкинской речи, он признаёт, что она произвела на его товарищей огромное впечатление. «Я принадлежал к небольшой группе левого крыла, возражавшей против речи. Тем не менее в конце концов, увлечённые общим порывом, мы даже в “Дневнике писателя” стали находить не только приемлемые, но и приятные для нас суждения и комментировали их по-своему. Так, в рассуждениях Достоевского о “сермяжной Руси”, которую, если призвать, то она устроит жизнь хорошо, так, как ей нужно, мы усматривали народническое направление, демократические тенденции. Достоевский завоевал симпатии большинства из нас, и мы горячо его приветствовали, когда он появлялся на литературных вечерах»[329].
И. Попов утверждает, что такая внезапная перемена наступила только после Пушкинской речи: «Этот перелом в отношениях молодёжи к Достоевскому произошёл в последний год его жизни». Но тогда – в последние полгода, ибо Пушкинская речь была произнесена 8 июня 1880 г.
Следует уточнить хронологию.
Призвать «серые зипуны» («сермяжную Русь», по выражению И. Попова) Достоевский «рекомендует» в «Дневнике», вышедшем в свет уже после его смерти. Поэтому естественно предположить, что приветствия «на литературных вечерах», о которых упоминает мемуарист, раздались несколько раньше.
Письмо Победоносцеву с заявлением о признании его, Достоевского, молодёжью написано в августе 1879 г. В апреле того же года Н. Страхов сообщал А. Фету: «У нас здесь восхищались Тургеневым и Достоевским. Вы верно читали описания этих неслыханных торжеств. Достоевский в первый раз получил овации, которые поставили его наряду с Тургеневым. Он очень рад»[330].
По-видимому, тот поворот, о котором говорит И. Попов, начал совершаться отнюдь не в последние месяцы 1880 г. Автор, правильно, в общем, излагая суть дела, «привязывает» свои воспоминания о Достоевском к наиболее яркому и значительному их эпизоду, к кульминационной точке. Последний триумф писателя заслонил для И. Попова те незначительные на первый взгляд изменения общественного климата, которые сделали сам этот триумф возможным[331].
«Подлизывание к юношеству позор»[332], – записывает Достоевский. Он желает говорить с молодым поколением начистоту.
Достоевский ввёл в русский литературный язык глагол «стушеваться» – и очень гордился этим. Он любил схватить «в слове» самую суть предмета: безудерж, карамазовщина, человек из подполья, возвращение билета и т. д. и т. п. – всё это сделалось «понятиями» уже для современников писателя.
Одно из любимых и наиболее часто употребляемых им словосочетаний – «идея, попавшая на улицу».
Лет тринадцать тому назад…[333] мне понадобился один роман Теккерея для выписки из него. В библиотеке меня встретила одна барышня (тогдашняя барышня). Я спросил роман; она выслушала меня с строгим видом:
– Мы такого вздора не держим, – отрезала она мне с невыразимым презрением, которого, ей-богу, я не заслуживал.
Я, конечно, не удивился и понял в чём дело. Тогда много было подобных явлений, и они как-то вдруг тогда начались, с восторгом и с внезапностью. Идея попала на улицу и приняла самый уличный вид[334].
Достоевский говорит об эпигонах. «У нас Дарвин, например, немедленно обращается в карманного воришку…»[335]
Писатель мог бы добавить: а потенциальные благодетели человечества – в истребителей «старушонок».
Но если бы «только» Раскольников! Он – человек далеко не «уличного» склада, человек уязвлённой и постоянно «вслушивающейся» совести. Поэтому-то, может быть, его диалектика и «выточилась, как бритва», – чтобы скрыть от него самого то «уличное», что с самого начала таится в его теории.
Раскольников – «идея» и «улица» одновременно. Его трагедия – это трагедия одной души. Но что произойдёт, если переход «идеи» на «улицу» совершится не в пределах лишь одного самосознания, а в этот процесс будут вовлечены двое, трое, сто, тысяча?..
В «Преступлении и наказании» Достоевский «развёртывает» эту проблему в эсхатологических снах Раскольникова[336]. Сны главного героя – это своего рода «публицистика в романе». В них намечена та ситуация, которая получит позднее своё «внероманное» воплощение[337].
«Идею» и «улицу» следовало развести.
В «Братьях Карамазовых» проблема выведена за рамки индивидуального сознания. Внутренний монолог «Раскольникова» объективирован. Но при этом сама трагедия сохраняет свою потенциальную глобальность[338].
«Смердяков за обедом теперь каждый раз сюда лезет, это ты ему столь любопытен, чем ты его так заласкал?» – обращается Карамазов-старший к Ивану Фёдоровичу.
– Ровно ничем, – ответил тот, – уважать меня вздумал; это лакей и хам. Передовое мясо, впрочем, когда срок наступит.
– Передовое?
– Будут и другие и получше, но будут и такие. Сперва будут такие, а за ними получше.
Но вот – почти за два года до «Карамазовых» – предвосхищение будущего романа, сжатая в «предварительный конспект» художественная мысль: «…[И]деи заразительны, и знаете ли вы, что в общем настроении жизни иная идея, иная забота или тоска, доступная лишь высокообразованному и развитому уму, может вдруг передаться почти малограмотному существу, грубому и ни об чём никогда не заботившемуся, и вдруг заразить его душу своим влиянием?»[339]
Имена ещё не названы, но коллизия «Иван Карамазов – Смердяков» уже очерчена.
В миросознании Достоевского «идея» и «улица» отнюдь не равнозначны понятиям социального «верха» и «низа». Ибо как раз «низ» является вместилищем высочайшего нравственного идеала, его хранителем и оберегателем.
«Улица» в понимании Достоевского – это духовный плебс, «перчаточники», обожатели высшего света, «культурные типики», «плюющие на народ со всей откровенностью и с видом самого полного культурного права». Но, с другой стороны, – это невежды и полузнайки, оторванные от «почвы» доктринёры и социальные демагоги, для которых и сам-то народ является «человеком из бумажки»[340].
Смердяков – совсем не народ.
«Улица» – на всех своих социальных уровнях – стоит между «идеей» и «народом». «Улица» профанирует и опошляет всё, что выше её понимания. Она старается свести к духовному примитиву любую подлинно великую мысль. И когда в результате соответствующей трансформации прежняя «идея» становится монстром и утрачивает органическую связь со своим первоисточником – только тогда она получает восторженное признание «улицы».
Как говорят французы, le mauvais gont mene au crime (дурной тон ведет к преступлению).
Впрочем, сам Достоевский употребил другое французское выражение.
Что же касается до того, какой я человек, то я бы так о себе выразился: «Je suis un homme heureux gui n'a pas l'air content», то есть по-русски: «Я человек счастливый, но – кое- чем недовольный…»[341]
Счастливым называл себя писатель, чья собственная судьба была исполнена глубочайшего драматизма. «Кое-чем недовольным» именовал себя художник, который подвергал сомнению самые основы существующего миропорядка.
Наконец-то в России нашёлся человек, во всеуслышание объявивший себя счастливым[342].
Он записывает в тетради 1876 г.: «И пребудет всеобщее царство мысли и света, и будет у нас в России, может, скорее, чем где-нибудь»[343].
Почему Достоевский вдруг выступил в, казалось бы, столь несвойственной ему роли исторического оптимиста?
Автор «Дневника» полагал, что процесс, начавшийся в 1861 г., необратим. Процесс этот, по его мнению, должен был вызвать к жизни громадные силы народной самодеятельности, которые в свою очередь получат реальную поддержку со стороны всей интеллигенции, всего «образованного верха». И – со стороны государства. Именно власть, по мысли Достоевского, должна была открыть клапаны «низовой» народной инициативы, гарантировать общественную справедливость и – что самое важное – преобразовать свою собственную историческую природу.
Максималистская, радикальнейшая по своим внутренним задачам и целям программа «передоверялась» именно тем социальным силам, которые меньше всего могли споспешествовать её осуществлению.
В своих упованиях Достоевский не был одинок. Некоторым критически настроенным приверженцам существующего порядка (Юрий Самарин, Иван Аксаков и др.) могло казаться (и казалось), что верховная власть далеко не исчерпала своих реформаторских потенций. Если же говорить о народных массах, то и здесь монархическое мироощущение ещё незыблемо[344].
«Молчаливое большинство» русского образованного общества не готово и не способно к реальной политической борьбе. В то же время оно инстинктивно страшится реакции, безгласности, административного произвола, насильственного «чтения в мыслях», вечного призрака III Отделения.
Именно эта часть российской интеллигенции психологически подготовлена к приятию идеологических моделей, сулящих близкий и желательно безболезненный выход из существующего положения.
Меньшинство рвалось в решительный бой; большинство жаждало «покоя и воли». Покоя – хотя бы относительного, но твёрдо гарантированного. Воли – хотя бы умеренной, личной, без давящего ярма бесконтрольного и самоуверенного деспотизма.
Это большинство должно было склоняться к какой-то идеальной схеме, примиряющей противоречия хотя бы в сфере духа, – как к исходному пункту всего остального.
Всего за месяц до 1 марта возможность безреволюционного выхода из революционного кризиса казалась вполне вероятной[345]. 1 февраля 1881 г. – в день погребения Достоевского – ещё позволительно было надеяться, что 1 марта может не наступить вовсе[346].
В этом смысле сами похороны автора «Карамазовых» представляют любопытнейший исторический феномен. Все партии склонили свои знамёна: факт невиданный, никогда прежде не встречавшийся и никогда потом, кажется, не повторявшийся.
По своему общественному содержанию эти похороны можно считать одной из примечательнейших в русской истории политических манифестаций.
Процессия, растянувшаяся от Кузнечного переулка до Александро-Невской лавры, как бы свидетельствовала о том, что «заветные убеждения» покойного писателя находят внушительный отклик, что «час соединения» уже пробил.
Всё это длилось только одну историческую минуту – и обернулось фантомом, призраком, грубейшим обманом зрения[347].
В набросках к февральскому «Дневнику» 1877 г. Достоевский писал: «У нас можно быть врозь, можно ужасно ругаться за убеждения, но столько искренности в желании добра и тёплой веры в обществе, в юном поколении. Вы ругаете всех, “всё проваливается”, но уже самая жаль и уныние свидетельствуют о горячем желании вашем устройства общего дела»[348].
Иными словами: чем резче критика существующего, чем глубже общественная самокритика, т. е. чем злее «жаль и уныние», тем необоримей «желание добра», тем сильнее уверенность, что ничто не останется в прежнем состоянии.
Неуспокоенность, своего рода общественный негативизм становится в глазах Достоевского самым верным залогом и источником общественного позитивизма.
«Согласны ли в определении общего дела? – записывает он “для себя”. – Куда! Из-за этого-то и драка, но всё хорошо»[349].
Автор «Дневника» верно нащупал болевую точку, но недооценил серьёзность недуга. Пути русской интеллигенции разошлись, как известно, именно из-за несогласия «в определении общего дела». В 1876 г. Достоевский именовал себя «счастливым человеком», ибо ему казалось, что «общее дело» может стать действительно общим. Но ещё ошеломительнее выглядело заявление о том, что «наш демос доволен, и чем далее, тем более будет удовлетворен, ибо всё к тому идет, общим настроением или, лучше, согласием»[350].
Уж не кощунствовал ли автор «Дневника»?
Тут следует сделать одну оговорку. Конечно, «выигрышнее» привести цитаты совсем иного рода: остановиться, например, на острейших «антикапиталистических» высказываниях Достоевского. Но в данном случае мы намеренно подчеркиваем, казалось бы, самые уязвимые моменты. Ибо, как уже отмечалось, миросозерцание Достоевского рассматривается нами как единый идейный парадокс.
Как же совместить Достоевского с самим Достоевским? Несчастный мальчик, замерзающий в чужой подворотне, ямщик, корчащийся под ударами фельдъегеря, голодные матери в страшном сне Мити Карамазова – вот правда о том самом «демосе», который невероятнейшим образом вдруг оказывался «доволен».
Как, повторяем, совместить это «довольство» со «слезинкой ребёнка»?
X. Алчевская пишет в своих воспоминаниях, что на вопрос Достоевского о том, как относится Харьков к его «Дневнику писателя», она ответила, что первые номера были встречены хорошо; однако заявление о «довольстве демоса» вызвало всеобщий протест. «А много этих протестующих господ?» – спросил он. «Очень много!» – отвечала я. «Скажите же им, – продолжал Достоевский, – что они именно и служат мне порукой за будущее нашего народа. У нас так велико это сочувствие, что, действительно, невозможно ему не радоваться и не надеяться»[351].
Не только харьковчан покоробили слова Достоевского о «довольстве демоса». Некоему Д. В. Карташову из местечка Рядогощь это утверждение также показалось резко диссонирующим с общим пафосом «Дневника», что он и поспешил довести до сведения автора[352].
Достоевского, очевидно, очень взволновали эти упрёки. Он постарался ответить на них в следующем же номере.
«В самом деле, – говорит Достоевский, – если б этого общего настроения или, лучше, согласия не было даже в самых моих оппонентах, то они пропустили бы мои слова без возражения. И потому настроение это несомненно существует, несомненно демократическое и несомненно бескорыстное…»[353]
И тут мы опять сталкиваемся с поистине «роковой» идеей об исторической исключительности России – с тезисом, который на протяжении XIX столетия трансформировался в самые различные – иногда диаметрально противоположные – системы общественного сознания. Министр народного просвещения Уваров, славянофил Константин Аксаков и изгнанник Александр Герцен – каждый волен был вкладывать в это понятие свой собственный смысл.
«Свой» смысл был и у Достоевского: «В этом отношении мы, может быть, представили или начинаем представлять собою явление, ещё не объявлявшееся в Европе… Наш верх побеждён не был, наш верх сам стал демократичен или, вернее, народен, и – кто же может отрицать это? А если так, то согласитесь сами, что наш демос ожидает счастливая будущность»[354].
Натолкнувшись на эти слова, нынешний читатель, умудрённый вековым историческим опытом, лишь невесело усмехнётся.
Однако ретроспективная ирония мало помогает, когда необходимо понять, каким образом возникли и получили право на существование подобные – столь далёкие от истины – представления.
Вопросы, которые задавал Достоевский, были достаточно серьёзны. Они уходили в будущее. От их разрешения зависели судьбы народа, судьбы интеллигенции, судьбы России.
Русские социалисты – современники Достоевского – верили, что стране удастся избежать «язв пролетариатства», родовых судорог ненавистного им экономического уклада. Революционные преобразования должны были, по их мнению, найти опору в социалистических инстинктах русского крестьянства.
И Достоевский, и народники сходились на том, что нация обладает некой социально-нравственной чертой, которая будет способствовать глубокому и радикальному перевороту. Эта черта расшифровывалась русскими революционерами как сугубо социалистическая (стихийно-социалистическая), Достоевским – как сугубо христианская (стихийно-христианская). Таким образом, общее признание исторической исключительности раздваивалось, поляризовалось двумя внешне как бы противостоящими друг другу сферами общественного сознания.
При общем интересе к этико-социальной стороне проблемы ударение ставилось Достоевским именно на первом слове, народниками – на втором.
Достоевский полагал, что Россия выйдет на столбовую дорогу истории без разрушительных потрясений, «без опасных salto mortale» – как он выразился однажды во «Времени».
И Достоевский, и его ближайшие оппоненты желали блага народу. Вся деятельность народников, как они полагали, тоже была направлена на реализацию формулы «наш демос ожидает счастливая будущность».
«Г. Достоевский, – писал П. Ткачёв, – вовсе и не подозревает, что в его мечтаниях решительно нет никакого фактического содержания, и мыслит он не реально, а Бог знает как, – хоть святых вон выноси. В то же время сколько искренности, сколько любви, и сколько фанатизма в его привязанности к народу, к России»[355].
Позднейшие исследователи попытаются разрешить эту «неувязку». Они найдут, наконец, определение народолюбию Достоевского: они будут именовать таковое «реакционным демократизмом»[356]. Формула, как видим, на редкость ёмкая. Однако имеет ли она отношение собственно к Достоевскому?
«Я не хочу мыслить и жить иначе, как с верой, что все наши девяносто миллионов русских (или там сколько их тогда народится) будут все, когда-нибудь, образованы, очеловечены и счастливы»[357].
Свой демократизм Достоевский вынес из «мрачных пропастей земли».
Но почему бывший узник Мёртвого дома именно теперь заговорил о «всеобщем демократическом настроении»?
У него были к тому серьёзные причины.
По меткому выражению Глеба Успенского, литература и общество начали «строить народу глазки»[358]. «Мой, мой! наш, наш! слышится со всех сторон, и бедного мужика рвут на клочки внезапно возлюбившие его интеллигентные господа, ещё так недавно смотревшие на него, как на простую оброчную статью».
Публицисты демократического лагеря не скрывали откровенной издёвки. Ибо они весьма близко знали тех людей, для которых вопрос о народе из области теоретических рассуждений давно перешел в практическую плоскость.
Об этих людях не мог не знать и Достоевский.
Весной 1874 г. сотни юношей и девушек направились в глубь России. «Хождение в народ», как известно, окончилось провалом. Однако прецедент был создан. По-своему он был не менее значителен, чем «прецедент» 1861 г. Впервые общество (т. е. его образованная часть, «верх») буквально двинулось навстречу народу.
Жизнь явила пока только одну форму того «соединения», к которому Достоевский не уставал призывать еще с начала 1860-х гг. И форма эта – вне зависимости от субъективных пожеланий «почвенников» – оказалась чревата революцией.
Шаг был сделан именно в том направлении, следование которому должно было, по убеждению Достоевского, отвратить всякую возможность социального взрыва.
Шаг к народу оказывался одновременно шагом к грядущим катаклизмам.
Разумеется, автор «Бесов» ни в коей мере не сочувствовал тем политическим целям, которые ставили перед собой революционеры 1874 г. Но, осуждая методы, Достоевский высоко ценил сам порыв. Представляется, что в словах писателя о «всеобщем демократическом настроении», помимо прочего, сказались прямые отголоски того движения, у истоков которого стояла русская радикальная молодёжь.
В записных тетрадях к «Дневнику» мы находим такую характеристику «разъединённого» общества: «Ничто не смущает этих обособленных, ничто не сближает их. Они факт<ически?> стоят рядом друг с другом, и каждый ничего кроме себя знать не хочет и не видит на свете. Грустно, хотя оптимизм бросившейся в народ молодёжи не даст ли противоположные плоды? Я выставляю лишь факт»[359].
Теперь посмотрим, что говорится по этому же поводу в самом «Дневнике»: «Честность, искренность нашего общества не только не подвержены сомнению, но даже бьют в глаза. Вглядитесь и увидите, что у нас прежде всего вера в идею, в идеал, а личные, земные блага лишь потом. <…> В этом смысле наше общество сходно с народом… и в этом даже его главный пункт соединения с народом»[360].
При сопоставлении этих двух высказываний: одного – «для себя», другого – «на публику», бросается в глаза очевиднейшее противоречие. В первом случае – решительное порицание «обособления», во втором – хвала «честности и искренности». В каком же случае «искренен» сам автор?