© Волгин И.Л., 2023
© Оригиналмакет, оформление. «Издательство Культура», 2023
Приходилось – уже не раз – толковать о том, что жизнь писателя сценарна. И в конце нередко срабатывает тайная мысль сценария.
В жизни и смерти Достоевского подобная закономерность явлена с особою силой.
Биография автора «Братьев Карамазовых» исключительна и обыденна одновременно. Она неповторима по сокрытым в ней творческим взлётам, по духовным напряжениям и неожиданным катастрофам, по внутреннему смыслу происходящего. С другой стороны, это обычное человеческое существование – с его радостями и горестями, с будничным, порой утомительным бытом, с повседневными заботами о хлебе насущном… В «случае Достоевского» всё это неделимо. Ибо большинство событий его удивительной жизни пребывают в некой тайной связи.
Иными словами, их объединяет круговая порука.
Так называется книга, которая ныне предлагается вниманию читателей. В неё вошли фрагменты из пяти ранее изданных книг: хотелось бы верить, что этот выбор также обнимается приведённым выше названием.
Следует уточнить замысел.
В настоящее время из намеченного к выходу авторского семитомника издано шесть томов. Один из них – «Homo poeticus. Стихи и о стихах» (2021), как явствует из его именования, претендует на лирическое высказывание – «о времени и о себе». Седьмой том «Екатерининский канал. Достоевский: свидетель цареубийства» готовится к печати. Остальные пять книг («Родиться в России», «Пропавший заговор», «Ничей современник», «Странные сближенья», «Последний год Достоевского») в большинстве случаев объединённые общим замыслом и общим героем, выборочно представлены в настоящем издании.
Разумеется, здесь присутствуют далеко не все сюжеты этих повествований. Автор понимает рискованность такого подхода. Однако его утешает мысль, что просвещённый читатель захочет обратиться к полной версии названных книг. И это несомненно будет правильное решение.
Из громадного мира Достоевского здесь выбраны по преимуществу моменты, до последнего времени малоисследованные или неизвестные вовсе. Опущены литературоведческая аналитика, интерпретация отдельных произведений, разбор многих философских и политических коллизий, т. е. то, что в значительной мере присутствует в отдельных изданиях. Акцент сделан главным образом на историко-биографических и психологических аспектах, на скрытых обстоятельствах семейной и личной жизни.
Возможные в иных случаях цитатные и содержательные по-вторы обусловлены внутренним единством текста[1].
«Пушкин, – говорит Достоевский, – умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем». Эти слова можно отнести и к самому автору Пушкинской речи. Но вряд ли эту загадку нам удастся разгадать до конца.
М., 2018. Академический проект. 749 с.
Книга состоит из четырёх частей, 38 глав и приложения. Каждая часть снабжена фундаментальным блоком подлинных исторических документов: архивными материалами, мемуарными источниками, письмами, дневниками, свидетельствами прессы и т. д. и т. п.
Исследуется родословие Достоевского, скрытые обстоятельства его детства и юности, ранние потрясения, смерть отца… Воссоздаётся история ошеломляющего литературного дебюта автора «Бедных людей», драматические отношения с современниками.
Представленные в настоящем издании выбранные места позволяют получить представление как о главных сюжетах книги, так и об её уникальном творческом характере.
Рекомендуя английским читателям письма Кромвеля, опубликованные историком Карлейлем, Честертон писал: «Только, прежде чем их читать, заклейте поаккуратней всё, что писал Карлейль. Вычеркните из каждой книги всю критику, все комментарии. Перестаньте хоть на время читать то, что пишут живые о мёртвых; читайте то, что писали о живых давно умершие люди» [2].
Для жаждущего любое даяние – благо. Но ни с чем не сравнима радость – припасть к источнику.
Эту потребность в своё время осознал В. В. Вересаев, создав документальные повествования («Пушкин в жизни» и «Гоголь в жизни»), которые захватывают тем сильнее, чем глубже иллюзия авторского невмешательства. Будучи воскресителем времени, вырванного им из неполного бытия (ибо единичный, прозябающий на отшибе исторический факт бесконечно одинок), автор делает вид, что безучастно присутствует на очной ставке свидетелей. Но кто же тогда задаёт наводящие вопросы?
Вересаевский Пушкин выступает прежде всего в качестве частного человека. Подобный ракурс сказался в самом названии (писатель – «в жизни»): оно подразумевает полемику с академическим литературоведением. Автор посягнул на традицию, предпочитавшую рассматривать писателя в рамках «истории литературы». И сделал это, не унизив героя.
Однако чем больше эмпирических знаний, тем заметнее отсутствие целостных постижений. Становится очевидным, что нельзя разъять художника (тем более такого, как Достоевский: впервые произносимое имя для защиты от сглаза уместнее придержать в скобках) на «писателя» и «человека» и что понятием «жизнь» обнимаются все без исключения её ипостаси.
Достоевский оставил нам лучшее, что имел: им сотворённый мир. Неужели мало этого бессмертного дара? Для чего сквозь разделившее нас пространство тщимся мы различить смертный человеческий лик?
Если творец «Преступления и наказания» обладает «самой замечательной биографией, вероятно, во всей мировой литературе» [3] (утверждение, которое трудно оспорить), то одно это обстоятельство оправдывает наш – как сугубо «учёный», так и заботливо от него отмежёванный «обывательский» – интерес (неясно, правда, кто размечал межу).
Но дело ещё и в том, что Достоевский – это мы.
Нам – как роду человеческому – необходимо знать: не посрамил ли нашего имени один из нас – тот, кому было много дано и кто, по общему мнению, составляет соль земли. Сохранил ли он лицо – в радости и в печали, в сиянии славы и под ударами рока, в минуту общественных ликований и в годину гражданских смут? Мы желаем понять, как одолевал он сопротивление жизни и истории, чтобы совпасть с ними в их вечном созидательном деле.
Сказано: познай самого себя. Не потому ли нам так важен Достоевский: не только история текстов, но – больше – история души.
Страшась литературного одиночества, мы заранее озаботились тем, чтобы обзавестись компаньоном: ссылка на авторитеты ещё никому не вредила. Так возник тот, кто был почтительно наречён Чувствительным Биографом (далее иногда именуемым Ч. Б.). Легко догадаться, что указанный персонаж – лицо в высшей степени собирательное. За подлинность приводимых цитат мы, однако, ручаемся головой.
Остается последнее. Возможна ли вообще биография – человека, страны, эпохи? Может быть, прошлое невосстановимо, и, вызывая оттуда духов (чтобы, как водится, вопросить их о будущем), мы только обманываем самих себя?
Как замечает (в предисловии к «Братьям Карамазовым») наш герой: «Теряясь в разрешении сих вопросов, решаюсь их обойти безо всякого разрешения».
Он, разумеется, шутит.
О родителях Достоевский говорит глухо и непространно.
Все воспоминатели сходятся на том, что он с благоговением отзывался о матери и избегал касаться отца. Подразумеваются разговоры. Что же до его собственных письменных свидетельств, кажется странным, что отца и мать он упоминает, как правило, вместе («родители») и за однимдвумя исключениями предпочитает не давать им характеристик [4].
Остановимся на исключениях.
В письме к Михаилу Михайловичу от 31 октября 1838 г., сообщив о том, что присланное братом стихотворение «Видение матери» «выжало несколько слёз из души моей и убаюкало на время душу приветным нашептом воспоминаний», Достоевский продолжает: «…я не понимаю, в какой странный абрис облёк ты душу покойницы. Этот замогильный характер не выполнен. Но зато стихи хороши, хотя в одном есть промах».
Эти тонкие филологические соображения могли бы изумить своей надмирной холодностью, если бы не был известен текст: сочинение Михаила Михайловича не отличается большими поэтическими достоинствами. Однако не только поэтому его корреспондент столь сдержан: он говорит о литературе, в силу душевного целомудрия избегая касаться остального…
«Ежели будет у тебя дочка, то назови Марией», – напишет он брату в 1843 г.
Мария Фёдоровна была моложе Пушкина на один год и пережила его на один месяц. Его гибель, совпавшая с их семейным несчастьем, тоже воспринималась как личное горе («братья чуть с ума не сходили»).
Смерть матери означала конец семьи: у отца не было ни сил, ни душевных возможностей соединить вместе семерых детей в возрасте от 2 до 17 лет. Да и собственная его жизнь, по существу, завершилась.
В том же самом письме, где обсуждаются стихи о покойной матери, содержится единственная у Достоевского хоть скольконибудь подробная характеристика Михаила Андреевича (который в это время был ещё жив): «Мне жаль бедного отца! Странный характер! Ах, сколько несчастий перенёс он! Горько до слёз, что нечем его утешить. – А знаешь ли? Папенька совершенно не знает света: прожил в нём 50 лет и остался при своём мненье о людях, какое он имел 30 лет назад. Счастливое неведенье».
Под «светом» здесь, конечно, разумеется не светское или полусветское общество, которое Михаил Андреевич действительно не знал, а общество вообще: человеческое общежитие, люди, мир – свет. «Папенька» отстал, он не искушён в жизни (если иметь в виду её сокровенный, лишь избранными постигаемый смысл) – то есть как раз в том, в чём литературно образованные братья мнили себя истинными знатоками. И нотка некоторого превосходства, которое позволяет себе 17-летний сын (за день до написания письма ему стукнуло именно столько), вполне уживается с искренней жалостью по отношению к «бедному отцу».
Из того, что Достоевский любил мать, необязательно следует, что к отцу он испытывал прямо противоположные чувства: версия, на которой с профессиональным удовлетворением настаивают фрейдисты. Так, проф. И. Нейфельд, указывая на «волкофобию» юного Достоевского («Мужик Марей»!), приходит к такому умозаключению: в деревне «мальчику не приходилось разделять материнскую нежность с другим конкурентом, которого он боялся; это подтверждает наше предположение, что боязливый крик “волк идет!” был в сущности страхом перед отцом, который может придти и нарушить эту идиллию летней жизни» [5]. У молодого Достоевского обнаруживают страстное, хотя и подсознательное желание скорейшей смерти одного из родителей в целях беспрепятственного овладения другим (эдипов комплекс), а также – тяжкие угрызения совести, когда эта заветная мечта наконец-то осуществилась – «в части, – как сказано у одного автора, – касавшейся отца».
(С этой точки зрения «Братья Карамазовы» трактуются как акт компенсации – запоздалого искупления легкомысленных детских грёз.)
С отцом действительно не было душевной близости. Но отсутствие таковой ещё не предполагает наличия уголовных намерений. Тем более рискованно приписывать Достоевскому подобные чувствования после кончины матери: ведь не спешил же он в самом деле – пусть даже бессознательно – остаться круглым сиротой. Не говоря уже о том (следует извиниться за столь интересные доводы), что гипотетическая смерть Михаила Андреевича не слишком улучшала материальное положение семьи.
Позднейшие умолчания об отце могут быть связаны с трагическими обстоятельствами его кончины: об этом ещё будет сказано ниже.
Для иллюстрации домашних антагонизмов ссылаются на свидетельства Андрея Михайловича – о том, как отец самолично преподавал старшим братьям латынь и как те страшились вспышек его гнева. Но ученический страх перед главой семейства вовсе не обязательно должен перерастать во взрослую неприязнь. Тем более что отцовский авторитет держался исключительно на моральных основаниях: детей никогда не пороли и не ставили в угол.
(Запомним: ни в отчем доме, ни в Инженерном училище Достоевский ни разу не вкусил прелестей розги. Что же касается каторги, то об этом тоже речь впереди.)
Наиболее резкие характеристики Михаила Андреевича восходят к дочери Достоевского, Любови Фёдоровне, которая родилась через тридцать лет после кончины своего деда. Будучи женщиной нервной и вообще довольно болезненной, она имела склонность приписывать свои недуги исключительно наследственным факторам: мрачный характер пращура служил ей некоторым оправданием.
В 20-е годы минувшего столетия племянник Достоевского Андрей Андреевич (сын Андрея Михайловича) сообщал М. В. Волоцкому: «В неправильной характеристике нашего деда Михаила Андреевича Любовь Фёдоровна, может быть, и не так повинна. Эта неправда про него пошла с нелёгкой, в данном случае, руки покойного проф. Ореста Фёдоровича Миллера. С его слов в течение многих лет разные исследователи без всяких других оснований увеличивали его недобрую славу и она росла, как лавина, превратив его в какоето исчадие человеческого рода» [6].
Однако первый биограф Достоевского О. Ф. Миллер нарочно ничего не придумывал. Его сведения восходят к семейному кругу самого Достоевского. Когда Андрей Андреевич раздражительно замечает о «какихто преданиях, неизвестно откуда идущих» [7], он упускает из виду, что сами эти предания, если даже и допустить их принадлежность к биографическому фольклору, возросли на семейной почве.
К счастью, существует первоисточник, которому хотелось бы отдать предпочтение: переписка самих родителей.
Вера Степановна Нечаева в своих превосходных работах подробно прокомментировала эту семейную эпистолярию [8]. Соглашаясь с многими из её оценок, позволим некоторые параллельные отступления.
Какое чувство преобладает в письмах Михаила Андреевича? Это – ощущение враждебности окружающего его пространства. Ощущение, что им хотят пренебречь или его обмануть: от императора Николая Павловича, обошедшего его наградой, до прачки Василисы, подозреваемой в краже белья и присвоении сломанной серебряной ложки. Мало, крепостной человек Григорий обвинён в беззаконном распитии двух бутылок отправленной из Дарового наливки. Тень подозрения падает и на самоё Марию Фёдоровну – на сей раз в преступлении гораздо более капитальном: сокрытии имевшей место супружеской неверности.
Очередная беременность Марии Фёдоровны (по собственному её выражению, «седьмой крепчайший узел взаимной любви нашей»), сопровождаемая изжогой, вызывает у супругамедика сильные нравственные сомнения, которые он и выразит с максимальной деликатностью: «В прежних беременностях никогда оной (т. е. изжоги. – И. В.) не было». Конечно, это невинное замечание не вызвало бы столь бурной реакции, если бы предварительно не случилось описанного Андреем Михайловичем эпизода с «истерическим плачем».
Михаил Андреевич не только постоянно угнетён жизненным неблагополучием – безденежьем, неурожаем, плохой погодой, нерадением прислуги и, наконец, расстроенным здоровьем (болезненные припадки, хандра, трясение рук и головные боли), не только постоянно страдает от всех этих напастей, но, кажется, и не оченьто желает выходить из подобных хронических обстоятельств. Он не устаёт на них жаловаться, но они – его естественная среда, они оправдывают его неистребимую мнительность, хотя, быть может, именно ею нередко и вызываются.
Порою кажется, что сам жалобщик находит в постигающих его бедах известное моральное удовлетворение.
Здесь самое время потолковать о наследственности: некоторые делают это с особенным удовольствием. Не будем умножать их число. И не потому, что те или иные черты Михаила Андреевича не отразились на душевной структуре его тоже в высшей степени мнительного и подверженного тяжёлым настроениям сына. Но дело в том, что сама эта душевная организация была иной: там господствовал иной дух, иные понятия, иная нравственная культура. Конечно, наследственность не исчезла (да и куда ей деваться?). Хотя сын и обладал качествами, как будто не совпадавшими с отцовскими, – такими, как щедрость, широта, исключительная отзывчивость на чужую боль, – несмотря на это, по ряду психических признаков он действительно напоминает отца. Однако отдельные наследственные свойства не оказались механически пересаженными на новую, равнодушно приемлющую их почву: они подверглись очень мощной личностной трансформации.
Было бы рискованно утверждать, что Достоевский сделался жертвой генетического детерминизма: его личность победила «биологию» или по меньшей мере не позволила ей диктовать свои условия.
Но вернёмся к Достоевскомустаршему.
Не существует серьёзных доказательств, позволяющих винить Михаила Андреевича (во всяком случае при жизни его жены) в хроническом алкоголизме, болезненной скупости или непомерном сластолюбии – то есть как раз в том, что, по мнению Любови Фёдоровны, свидетельствует о сходстве её деда с Фёдором Павловичем Карамазовым. И без этого сходства он был весьма далёк от идеала.
Почитая своим сыновним долгом преследовать неблагоприятные отзывы о родителе, Андрей Михайлович пишет: «Нет, отец наш, ежели и имел какие недостатки, то не был угрюмым и подозрительным, то есть каким-то букой. Напротив, он в семействе был всегда радушным, а подчас и весёлым».
И опятьтаки нет оснований не доверять столь авторитетному свидетельству, хотя свидетель – в данном случае лицо заинтересованное. И снова изображение двоится, одни образы наплывают на другие – то проглянет насупленный лик отца с «мефистофельскими бровями», то его же расплывающееся в радушной («а подчас и весёлой») улыбке лицо.
Кстати, о веселье.
В одном из писем к супруге Михаил Андреевич подробнейшим образом описывает, как он тренировал («трессировал») няньку Алёну Фроловну: была надежда, что «сорокавёдерная бочка» победит в соревнованиях по обжорству. Няньке для возбуждения аппетита пускалась кровь, ей давалась глауберова соль, постное масло пополам с вином и многие другие неслабые средства. Возможно, эта «дикая бурсацкая затея» (как справедливо именует её позднейший комментатор) имела в глазах Михаила Андреевича важное учёное оправдание.
Кто действительно обладал неистощимым оптимизмом, так это маменька. Свойственная ей «весёлость природного характера» нередко (хотя и не всегда) умягчала ипохондрический нрав её супруга. Письма Марии Фёдоровны, свободно соединяющие в себе высокий литературный «штиль» и живую пластику разговорной речи (что выгодно контрастирует с вязким семинарским слогом её корреспондента), являют натуру искреннюю и жизнелюбивую. Ответное письмо мужу относительно его вздорных и неосновательных предположений исполнено оскорблённого чувства. Но при этом оно ещё деликатно, оно щадит адресата, оно написано искусным пером.
Действительно, послания Марии Фёдоровны обнаруживают не одну только искренность чувств. Уроки русской сентиментальной прозы не прошли для неё даром: «Наконец, мелькнула сия гибельная догадка, как стрелой пронзила и легла на сердце». Или: «…клянусь тебе, друг мой, самим Богом, небом и землёю, детьми моими и всем моим счастьем и жизнию моею, что никогда не была и не буду преступницей сердечной клятвы моей, данной тебе, другу милому, единственному моему перед святым алтарём в день нашего брака».
Так, пожалуй, могла бы писать и бедная Лиза.
Через много лет Достоевский в сугубо ироническом плане обыграет некогда избранную им с братом для материнского надгробия скорбнооптимистическую строчку: «Покойся, милый прах, до радостного утра» (т. е. до конца света и всеобщего воскрешения). Этой эпитафией ёрник и шут Лебедев почтит свою якобы отстреленную в 1812 г. и погребённую на Ваганьковском кладбище ногу (по коей он ежегодно совершает церковные панихиды). Подобный поворот отнюдь не свидетельствует о кощунственных наклонностях автора «Идиота». Карамзинская строка понадобилась исключительно для целей литературных. В этом смысле воскрешение старой надгробной надписи есть ещё и средство самопародии: усмешка над своим тогдашним жизне (и смерте) ощущением.
Но вернёмся к переписке. Отдадим должное той эпистолярной свободе, с которой её участники переходят от «низкой» житейской прозы (когда, скажем, горячо дебатируется вопрос, почему корова «не стельна») к предметам более возвышенного толка – например, к области супружеских чувств[9].
Едва ли можно судить о стилистике семейных отношений Достоевских на основании одних только эпистолярных источников. «Чувствительная» часть писем – как бы очищенная, идеальная модель действительности. Оба корреспондента даже в конфликтной ситуации ни на минуту не забывают о существующей литературной норме. Они блюдут выработанный предыдущим столетием эпистолярный этикет.
Стоит, пожалуй, вспомнить написанные в те же 30-е годы изумительные по своему слогу и духу послания Пушкина к Наталье Николаевне. Конечно, о прямом сравнении не может быть и речи: несоизмеримы масштаб личности, воспитание, уровень культуры. Пушкин сам создаёт норму. Его письма поражают богатством эпистолярных интонаций – от назидательнонежных до грубоватофамильярных. Но главное, что Пушкин абсолютно свободен в проявлении собственной индивидуальности. То есть как раз в том, в чём родители Достоевского чувствуют себя несколько скованными и зависимыми от существующих литературных образцов.
Вместе с тем наложение разнородных стилей придаёт семейной переписке Достоевских неизъяснимую прелесть. Этот домашний диалог, в котором ревность, любовь, забота, подозрение и обида принуждены украшаться цветами условного красноречия и где обилие мелких и мельчайших подробностей теперь, по прошествии едва ли не двух веков, наводит на мысль о некоторой насмешливости бытия, – эта проза истинно поэтична.
Итак, в какой же нравственной атмосфере возрос будущий разрушитель семейного романа?
Трудно отдать безоговорочное предпочтение одной из биографических версий. Сгущение мрачных красок в семейноисторических экскурсах Любови Фёдоровны (рассчитанных к тому же на уже приуготованного к «русским ужасам» западного читателя [10]) вызывает понятный скептицизм. Но, очевидно, и полнокровное перо Андрея Михайловича, как любил выражаться его старший брат, стушёвывает отдельные детали.
Что же несомненно?
Несомненно, что мать и отец Достоевского искренне любили друг друга. Несомненно, что они были людьми порядочными. Бесспорно также и то, что интересы семьи составляли для них смысл жизни и что они чрезвычайно серьёзно подходили к своим родительским обязанностям – делали всё, чтобы дать детям наилучшее, с их точки зрения, воспитание и образование.
Много лет спустя Достоевский писал младшему брату, что их родители были одержимы идеей «стремления в лучшие люди» и следовали ей, «несмотря на все уклонения».
Может быть, именно это стремление он и имел в виду, когда незадолго до смерти высказал тому же корреспонденту следующую рискованную (и как бы рассчитанную на потенциальные возражения) мысль: «Да знаешь ли, брат, ведь это были люди передовые… и в настоящую минуту они были бы передовыми!..»
Заметим, однако, что, горячо расхваливая идею, Достоевский ничего не говорит о способах её осуществления. А глухое упоминание «уклонений» заставляет внимательнее взглянуть на принятую Михаилом Андреевичем систему воспитания.
Всем в жизни обязанный самому себе, многое перенёсший, Достоевскийстарший не желал, чтобы его детям пришлось пройти сквозь те же мытарства. Покинув родительский кров (не исключено, что наперекор отчей воле), он, очевидно, опасался повторения этого «сценария» во втором поколении. Он хотел, чтобы его собственные дети не только безоговорочно признавали его родительский авторитет, но и полагали последний тем краеугольным камнем, на котором зиждется вся иерархия – религия, общество, государство, весь мировой порядок. Его сыновья должны были естественно и, главное, безболезненно вписаться в существующие социальные координаты, использовав наработанный ещё в детстве капитал.
Именно таковым нарушением могли выглядеть в его глазах прискорбные события 1825 г. и другие отступления от заведённого порядка вещей. Бывший военный лекарь отлично понимал, что залогом жизненного успеха является дисциплина и что уважение к главе семейства есть первая ступень законопослушания. Его сыновья должны были выдержать социальную конкуренцию и выйти в люди. Весь педагогический процесс был подчинён этой великой цели.
У Достоевского имелись основания говорить о «безотрадной обстановке» своего детства. Но не забудем и его слов о высшей идее, которой были одержимы родители. Суровость воспитания позволила не только легче пережить переход изпод родительского крова в закрытое военноучебное заведение. Именно в семье были заложены те понятия, которые, надо полагать, не остались для него бесполезными: добра и зла, благородства и чести, порядочности и долга. Жестокость требований, предъявляемых к детям, не помешала бурному развитию воображения, а прикосновение к источникам культуры дало первотолчок тому духовному движению, которое уже не могло остановиться никогда.
Может быть, счастье Михаила Андреевича, что он не дожил до того дня, когда его второй сын, взойдя на эшафот, продемонстрирует непредсказуемые эффекты отцовской педагогики: он не перенёс бы подобного удара.
Что мог думать сын – об отце?
На процессе Мити Карамазова не чуждый новейших веяний адвокат Фетюкович обращается к заполнившей судебную залу публике со следующими прочувствованными словами: «…пусть сын станет перед отцом своим и осмысленно спросит его самого: “Отец, скажи мне: для чего я должен любить тебя? Отец, докажи мне, что я должен любить тебя?” – и если этот отец в силах и в состоянии будет ответить и доказать ему, то вот и настоящая нормальная семья… В противном случае, если не докажет отец, – конец тотчас же этой семье; он не отец ему, а сын получает свободу и право впредь считать отца своего за чужого себе и даже врагом своим».
Тончайшая авторская ирония пронизывает эту чужую прямую речь.
Ибо отцов не выбирают.
В 1857 г. в письме к Врангелю, касаясь его недоразумений с отцом, Достоевский скажет, что «знал в жизни… точно такие же отношения». И добавит: «Его тоже нужно понять…»
Последняя фраза звучит как рефрен той, давней: «Мне жаль бедного отца!» Именно к этому слову – жалость (жаление, сожаление) обращается Достоевский, говоря об отце, – к слову, которое в русском просторечье имеет ещё один смысл…
В детстве у него как будто не было оснований посягать на отцовский авторитет. Но в 15–16 лет он мог ощущать некий душевный разлад: внушаемые ему с детства представления колебались под напором «высокого и прекрасного». «Домашние» и «мировые» идеалы вступали в извечное противоборство.
Как уловить момент, когда главные его интересы (или, как сейчас сказали бы, – приоритеты) выделяются из семейного круга? Когда перешёл он этот рубеж, когда захватил его собственный личный Sturm und Drang [11]?
Источники хранят на сей счет абсолютное молчание.
В конце жизни он вспоминал, что это началось «ещё с 16ти, может быть, лет», а ещё точнее: «когда мне было всего лишь около пятнадцати лет от роду». Детство кончилось: он впервые задумался о будущем, о призвании, о том, зачем явился на этот свет. «…В душе моей был своего рода огонь, в который я и верил, а там, что из этого выйдет, меня не очень заботило…»
Ещё совсем недавно мы наблюдали ребёнка – живого, отзывчивого на все впечатления бытия, самозабвенно предающегося весёлой игре. Теперь, в пансионе Чермака, «это был сериозный, задумчивый мальчик, белокурый, с бледным лицом». Он берёт под защиту своего младшего товарища (Каченовский младше Достоевского на пять лет); в нём самом не осталось ничего от былого инфантилизма. Недавнего предводителя «диких», его не занимают ныне шумные игры – он предпочитает более умеренные удовольствия.
Очевидно, именно в эти годы у Достоевского вырабатывается та глубокая внутренняя сосредоточенность и самоуглублённость, которая со стороны могла представляться замкнутостью или даже нелюдимостью.
В набросках к неосуществлённому «Житию великого грешника» сказано: «Опасная и чрезвычайная мысль, что он будущий человек необыкновенный, овладела им ещё в детстве». Случайно ли мысль о собственной необыкновенности названа «опасной»?
Среди всех мыслимых вариантов один пример был особенно зрим, ослепителен и недавен. Он являл собой как бы квинтэссенцию земной человеческой славы.
В год, когда Достоевский вышел из пансиона Чермака и готовился к новой неведомой жизни, Россия отмечала 25-летие Отечественной войны 1812 г.