Принцесса разыскала и отперла шкатулку, в которой сберегались листы с особыми водяными знаками, предназначавшиеся для написания высочайших указов; бесстрашно подделав почерк короля, она написала указ о немедленном моем освобождении и приложила к сему личную королевскую печать, неведомо какими путями забравшись в хранилище, обыкновенно тщательно запираемое на ключ.
Должно быть, все было исполнено с достойной восхищения осмотрительностью, благоразумием и смелостью, ибо поддельный указ ни у кого не вызвал ни малейших сомнений и даже сам король, впоследствии узрев сей документ, словно чудом появившийся на свет, но якобы вышедший из-под королевского пера, был так смущен, что безмолвно признал за собственноручный указ, о существовании коего прежде и не догадывался. Может статься, он заподозрил неладное, однако смолчал о подделке, дабы не признать, что в ближайшем окружении высочайшей особы творятся колдовские чудеса или совершаются неслыханно дерзкие преступления. Короче говоря, на другое утро, еще до зари, дверь канцелярии епископа Боннера едва не вышиб Роберт Дадли, впоследствии удостоенный титула графа Лейстера[46]; он доставил спешное послание и потребовал, чтобы духовный суд вместе с ответом на королевский указ тотчас же выдал и самого арестованного. Сие удалось!
Ни мне, ни кому другому не довелось узнать, что же было написано в поддельном королевском указе, сочиненном юной особой шестнадцати лет от роду. Но, как мне стало известно, Кровавый епископ, отдавая – в присутствии Дадли, королевского посланца, – приказание своим стражникам привести меня, был бледен и трясся всем телом.
Таковы сведения, кои я счел возможным сообщить вам, дорогой друг, хоть и после долгих колебаний. Теперь вы можете судить о том, какого рода особенности отличают „вечный союз“, уже нередко упоминавшийся мною в связи с нашей всемилостивой высокородной королевой…»
И все, письмо обрывается.
В записках Джона Ди после вымаранных строк идет следующий текст:
«В точности как предсказывал Бартлет Грин, наутро меня вызволили из заточения без всяких формальностей и проволочек. Тогдашний мой добрый друг, старина Лейстер увез меня из Тауэра в надежное укрытие, где даже епископ Боннер не догадался бы меня разыскивать, тем паче ловить, если бы таковая забава опять пришла ему на ум, а сие могло быть, ибо, наверное, он вскорости жестоко раскаялся в уступчивости, которую поспешил проявить, получив указ о моем освобождении. Воздержусь от дальнейших комментариев сего события, а равно и от высокомерных попыток со скрупулезной въедливостью педанта истолковать и secundum rationem[47] поверить в неисповедимые пути Господни. Упомяну лишь о том, что состояние духа епископа после аутодафе Бартлета Грина внесло свою лепту в дело моего освобождения, коим я обязан прежде всего, конечно, Божьей помощи, а также поразительному, почти невероятному мужеству и ловкости моих избавителей. Епископ же, как узнал я позднее от его собственного капеллана, – а каким окольным путем, ныне значения не имеет, – всю ночь не сомкнул глаз, поначалу, пребывая в сильном душевном смятении, все мерил шагами свой кабинет и, проведя так несколько часов, стал метаться в горячечном бреду, испытывая страхи и ужасы невыносимые. Притом он обращал невнятные, сбивчивые речи к некоему собеседнику, лишь ему одному видимому, и непрестанно отбивался от сонмища демонов, терзавших его разум, а в конце концов завопил истошно: „Признаю: не совладать мне с твоей силой! Признаю: сгораю во пламени! Сгораю!.. Сгораю!“ Вбежавший на крик капеллан нашел епископа лежащим в беспамятстве. Однако не буду пересказывать здесь бесчисленные слухи и толки, дошедшие до меня. Ибо они чудовищны, и думается, ежели я хотя бы попытался изложить их суть, тут же лишился бы рассудка от ужаса».
Так заканчивается повесть Джона Ди о «Серебряном башмаке Бартлета Грина».
Я с большой пользой для здоровья и настроения провел несколько дней за городом, гуляя в горах. Все бросил – письменный стол, его расположение относительно меридиана, замшелые реликвии, наследство древнего предка, бежал, будто вырвавшись на волю из тюрьмы, прочь из дома, прочь от работы.
«Разве не забавно? – подумал я, в первый раз отправившись бродить по болотистым пустошам в предгорьях. – Вот я гуляю и радуюсь свободе в точности как Джон Ди, ведь, наверное, он испытал нечто похожее, когда вырвался из застенка и оказался на просторных нагорьях Шотландии». Я улыбнулся: конечно, Джон Ди так же спотыкался о кочки, и так же душа его ликовала, наслаждаясь вновь обретенной свободой, хотя со времени его освобождения минуло три с половиной столетия, да и брожу я не в Шотландии, а по болотистым лугам южнонемецких земель. Джон Ди, кажется, скрывался близ Сидлоу-хиллз. Помнится, об этой местности вроде рассказывал мой дед? Ну да, значит, ничего удивительного, если я нахожу какое-то сходство, ведь дед, тот, что перебрался в австрийскую Штирию из Англии, часто говорил нам, детям, что заболоченные долины у подножия немецких Альп напоминают ему шотландские ландшафты в первую очередь совершенно особенной атмосферой.
Замечтавшись, я мысленным взором увидел – но странно, все было не так, как при обычном воспоминании: словно я опять в городе, дома, сижу за письменным столом, но в то же время это не я, а лишь пустая скорлупа или кокон, да, пустой кокон, после зимы оставленный мотыльком, брошенный умирать там, где он выполз, нет, сам я вырвался из тесной оболочки и наслаждаюсь свободой на просторе, среди лиловых вересковых пустошей. И так явственно предстал этот кокон, что я с ужасом подумал: хочешь не хочешь, придется возвращаться домой, опять начнутся серые будни… Просто жуть берет, когда вообразишь, что дома за письменным столом и в самом деле осталась пустая оболочка и я должен буду вернуться и снова слиться со своим серым двойником, а для чего? Для того, чтобы не расторглась связь с прошлым…
От подобных причудливых фантазий не осталось и следа, когда я действительно вернулся в город, потому что дома на лестнице я столкнулся с Липотиным, тот уходил, не застав меня. Я, хоть и чувствовал с дороги разбитость во всем теле, не дал гостю уйти, а повел его наверх, к себе в квартиру. Дело в том, что при виде Липотина я с неожиданной силой почувствовал, что всей душой жажду поговорить с ним о княжне, и о покойном Строганове, и о столь многих вещах, которые…
В общем, Липотин просидел у меня весь вечер.
Странный вечер! Нет, если быть точным, странной была только беседа, Липотин, против обыкновения, разговорился, и я обратил внимание на его шутовскую манеру, которую, конечно, замечал и раньше, но тут она выступила столь отчетливо и явно, что многое в старике-антикваре показалось новым и удивительным.
Он рассказал о последних часах и смерти Строганова, которую тот принял с философским спокойствием, потом заговорил о неинтересном – как он пристраивал оставшийся после умершего жалкий скарб: кое-что из одежды, вещи, висевшие в платяном шкафу, словно… пустые коконы бабочек. Чудеса! Липотину пришло на ум сравнение, которое непрестанно вертелось в моей голове несколько дней назад, когда я гулял за городом, в горах. Ну а тут мои мысли уподобились, пожалуй, растревоженному муравейнику, я их, впрочем, не высказал: не испытывает ли умирающий, думал я, то же, что и человек, который, толкнув некую дверь, выходит на волю, оставляя после себя пустой кокон… одежду… материальную оболочку… Ведь мы и при жизни порой оставляем свое тело как нечто чуждое нам – я и сам недавно пережил подобное, расставшись со своим коконом, сидевшим за письменным столом, пока я гулял по окрестностям. Мы вдруг чувствуем, что плоть, пустой кокон остался где-то позади, и испытываем такое жуткое чувство, какое, наверное, охватило бы покойника, если бы он мог оглянуться на свое бездыханное тело…
Меж тем Липотин болтал не закрывая рта в своей насмешливой, отрывистой и бессвязной манере, но напрасно я ждал, что он первым заведет речь о княжне Хотокалюнгиной. Мне же робость – странная робость! – довольно долго не позволяла направить разговор в нужное русло, но в конце концов нетерпение взяло верх: разливая чай, я без обиняков спросил, почему, собственно, Липотин сказал княжне, что антикварная вещь, которую она разыскивает, у меня и что я вообще покупал у него какое-то старинное оружие. Липотин и глазом не моргнул:
– Почему же не сказать? Я мог продать вам что-то в таком роде. – Его невозмутимость сбила меня с толку, я возразил более горячо, чем хотелось бы:
– Липотин, ну как же! Вам ли не знать, продали вы мне или не продали персидский или бог его знает какой наконечник копья! Разумеется, вам отлично известно, что никогда в жизни…
Все тем же равнодушным тоном он перебил:
– Ну конечно, я продал копье вам, уважаемый.
Он сидел, опустив глаза с тяжелыми веками, и старательно заталкивал в сигарету табак, норовивший высыпаться. Всем своим видом он будто говорил: а что тут странного?
Я вспылил:
– Шутки в сторону, любезнейший! Никогда я не покупал у вас таких вещей. Да и не видел чего-то подобного в вашей лавке! Вы ошибаетесь, и я совершенно не понимаю, в чем дело!
– Да? – вяло отозвался Липотин. – Ну, значит, когда-то раньше я продал вам это оружие.
– Не было этого! Ни раньше, ни теперь! Поймите же… Раньше! Что значит – раньше? Сколько времени мы с вами вообще знакомы? Полгода – невелик срок, думаю, ваша память не настолько слаба, наверняка вы отлично все помните!
Не поднимая головы, Липотин искоса взглянул на меня и ответил:
– Если я говорю «раньше», то имею в виду в прошлой жизни, в другой инкарнации.
– Не понял… «В другой»?..
– Инкарнации, – отчеканил Липотин.
В его тоне мне опять почудилась насмешка, я решил не дать спуску и не менее иронически протянул:
– Ах вот оно что!
Липотин промолчал.
Но я непременно хотел дознаться, почему он подослал ко мне княжну, и попробовал еще раз:
– Впрочем, я вам обязан тем, что таким образом познакомился с дамой, э-э…
Он кивнул.
Я продолжал:
– К сожалению, из-за мистификации, которую вы сочли уместным устроить, я попал в довольно неловкое положение. А теперь я хотел бы разыскать для княжны копье…
– Позвольте, оно же у вас! – с лицемерной серьезностью возразил он.
– Липотин, да с вами просто невозможно разговаривать!
– А что такое?
– Ну, знаете ли! Вы же солгали даме! Заявили, будто бы у меня находится какое-то оружие…
– …которое вы приобрели у меня.
– Тьфу ты, пропасть! Вы сами сказали минуту назад, что это…
– …было в иной инкарнации… Поди знай… – Липотин замолчал, наморщив лоб, словно в глубокой задумчивости. Потом буркнул: – Ну, бывает, век перепутаешь…
Я понял, что не добьюсь от него сегодня ни одного серьезного слова. Честно говоря, это меня раздосадовало. Но поневоле взяв шутовской тон, я криво усмехнулся и сказал:
– Жаль, что нельзя предложить княжне прежнюю инкарнацию драгоценного копья, которое она с такой страстью разыскивает.
– Почему же нельзя?
– Да вряд ли княжна захочет слушать ваши отговорки насчет инкарнаций, столь удобные, но чисто умозрительные.
– Не скажите! Княжна – русская. – Липотин улыбнулся.
– Ну да, и что же?
– Россия молода. Даже очень молода, считают некоторые из ваших соотечественников. Моложе всех. Но Россия и стара. Невероятно стара. Нам, русским, никто не удивляется. Бывает, мы хнычем, точно малые дети, бывает, нам дела нет до проходящих веков, как трем старцам с серебряными бородами, что жили-были на острове посреди моря…
С подобной заносчивостью я уже сталкивался. Как было удержаться от насмешки?
– Знаю, знаю: народ Божий на земле.
Липотин зловеще скривился:
– Возможно. Ибо в сем мире он игрушка дьявола… Впрочем, мир был и остается единым.
Мне еще больше захотелось высмеять любовь к напыщенной философии чаевников и курильщиков, типично русскую страстишку.
– Мудрость, достойная антиквара! Пространство и время – пустые фикции, что подтверждают предметы старины, древности той или иной эпохи, дожившие до наших дней. Только мы, люди, привязаны к времени и пространству… – Я уже собрался без разбора нанизывать банальность за банальностью, болтать ради болтовни, лишь бы в этом потоке потонули выспренные философемы Липотина, но он, усмехнувшись и как-то по-птичьи дернув головой, прервал мою тираду:
– Возможно, я действительно набрался мудрости от старинных вещей. Тем более что древнейший из всех раритетов, какие мне известны, – это я сам. Я ведь не Липотин, настоящее мое имя – Маски.
Нет слов, способных передать мой испуг. Мысли заволокло густым, вязким туманом. Волнение, вспыхнувшее точно пламя, казалось, было не унять, но, собрав волю в кулак, я заставил себя притвориться, что лишь слегка удивлен и задаю вопрос из досужего любопытства:
– Вам известно это имя? Откуда, Липотин? Знаете, это очень интересно. Понимаете ли, это имя… оно и мне известно.
– Да? – Вот и весь ответ – лицо Липотина было непроницаемо.
– Да. Это имя и его владелец с некоторых пор, признаюсь вам, очень меня занимают.
– С недавних пор, верно? – Липотин ухмыльнулся.
– Ну конечно! – Я начал горячиться. – С тех пор как эти… эти… – Я невольно сделал несколько шагов к письменному столу, на котором высились кипы бумаг – свидетельства моих трудов.
Липотин, заметив мое волнение, конечно, сразу сообразил, что к чему, и заговорил самодовольно, словно получил подтверждение какой-то своей догадке:
– Вы хотите сказать, с тех пор как в вашем распоряжении находятся записки и документы, связанные с жизнью англичанина Джона Ди, известного чернокнижника и фантазера эпохи королевы Елизаветы? Да, да, конечно, Маски этого господина тоже знал.
Я потерял терпение:
– Послушайте, Липотин! Довольно, наконец, морочить мне голову! Я готов отнести на счет вашего характера или желания позабавиться то, что нынче вечером вы вздумали говорить загадками, но каким образом… как вы могли узнать это имя – Маски?
– Ну что ж… – по-прежнему вяло промямлил Липотин, – кажется, я уже упомянул, что он был…
– Да-да, русский! «Царский магистр» – так его именуют в некоторых старинных источниках. Но вас-то, вас что с ним связывает?
– Шуточки, уважаемый, шуточки! – Липотин встал и закурил новую сигарету. – Царский магистр известен в наших… гм, кругах. Разве маловероятно, что почтенная династия археологов и антикваров – а я именно из такой семьи – ведет свой род от этого самого Маски? Разумеется, это лишь предположение, любезный друг, да-да! – И он потянулся за шляпой.
– Очень занятно, в самом деле! Этот странный персонаж вам знаком из истории России? Но он встречается и в старых английских хрониках, и в мою жизнь он, можно сказать, вошел… – Вот этого я, вообще-то, не собирался говорить.
Но Липотин уже протянул мне руку, одновременно открывая дверь.
– Можно сказать, вошел в вашу жизнь, мой уважаемый меценат. Правда, пока что вы бессмертны, и только. А вот он… – Липотин сделал паузу, прищурился и снова пожал мне руку. – Скажем прямо: не он, а я. Да будет вам известно, я вечен. Всякое существо бессмертно, просто не догадывается о своем бессмертии или начисто о нем забывает, когда приходит в сей мир или покидает его. А поскольку забывает, значит, нельзя сказать, что всякое существо имеет жизнь вечную. Ну, в другой раз потолкуем более обстоятельно. Ведь мы с вами, надеюсь, еще долго не расстанемся. Итак, до встречи!
И он быстро спустился по лестнице.
А я остался один на один со своей взволнованностью и недоумением. Тряхнул головой – может, рассеется туман? Уж не был ли мой антиквар навеселе? Раз-другой я подметил, что глаза у него как-то слишком задорно блестят. Пьяный Липотин? Чепуха. Скорей, чудил старик, как всегда, он и раньше, сколько я его знаю, был со странностями. Еще бы, на восьмом десятке покинуть родину, оказаться в изгнании, такой участи никакие душевные силы не выдержат!
Но странно все-таки, что имя Маски для него не пустой звук. Мало того, он, выходит, еще и потомок царского магистра, если, конечно, не разыграл меня.
Стоило бы хорошенько расспросить Липотина, ведь что-то ему действительно известно об этом персонаже… Ах, черт возьми, я же за весь вечер ни на шаг не приблизился к разгадке непонятной истории с княжной!
Ничего, в более подходящий, светлый час, в более спокойном настроении непременно добьюсь от Липотина толкового ответа. Больше не дам водить себя за нос.
А теперь за работу!
Уж как решил, – запустив руку в ящик стола, куда сложил бумаги из посылки покойного кузена, наугад вытаскиваю тетрадь в обложке из веленя, превосходной выделки пергамена. Под обложкой – ни заглавия, ни титульного листа, прямо на первой странице начинаются, вернее, продолжаются чьи-то записи, иногда они датированы. Должно быть, эта тетрадь – одна из целого собрания аналогичных дневников. Почерк, вне всяких сомнений, тот же, что был в записках Джона Ди, правда, заметно изменившийся.
Начинаю переводить текст:
«Anno 1578.
Ныне, в день Великого праздника Воскресения Господня, я, Джон Ди, проснулся на ранней заре и неслышно выскользнул из спальни, стараясь не нарушить сон Джейн, моей жены, с которой сочетался я браком после кончины моей первой жены, и Артура, моего возлюбленного сына, почивающего в колыбели.
Не берусь сказать с уверенностью, что повлекло меня из дому и со двора навстречу занимавшемуся весеннему дню, теплому и мягко серебрящемуся свету, – верно, то было воспоминание о погожем пасхальном утре, которое двадцать и восемь лет тому назад обернулось для меня столь скверно.
Немало у меня оснований принести глубокое и искреннее благодарение неисповедимой судьбе, или, изъясняясь более благопристойно, Провидению и милосердию Божию, ибо и ныне, на пятьдесят седьмом году от роду, дозволено мне, пребывающему в добром здравии и светлом уме, с пользою наслаждаться благами жизни и ежеутренне созерцать великолепное светило, восходящее на востоке над краем земли.
Давно уже сошли в могилу многие из тех, кто некогда желали погибели моей, и сэр Боннер, Кровавый епископ, не оставил по себе ничего, кроме негодования и страха, с коим поминают его в народе, толкуя о старых временах, да еще няньки стращают им непослушных деток.
Но что же сталось со мною, сбылось ли предреченное? Куда привели дерзновенные атаки юного бодрого духа?.. Нет, не хочу размышлять о том, как уходили, вместе с годами, мои замыслы, надежды и силы.
Предаваясь таким вот думам, подступившим вдруг более рьяно, чем когда-либо, я прогуливался по берегу неширокой речки Ди, в незапамятные времена давшей имя нашему роду. Эта речушка, в сущности ручей, своей забавной резвостью навела меня на сравнение всех земных деяний человека со стремительным торопливым потоком. Вскоре я достиг местности, где ручей, прихотливо кружа и петляя, бежит вкруг холма, что над озером Мортлейк, а в одной заброшенной выемке, где прежде добывали глину, разливается, образуя подобие небольшого, поросшего тростниками пруда или затона. Посмотришь, и на первый взгляд покажется, будто ручей Ди застоялся тут, обратившись в болотину, да и вовсе сгинул.
И вот я остановился возле заболоченной заводи и уж сам не знаю, сколь долго смотрел на легко колеблемый ветром тростник, что скрывает сей жабий питомник. Пренеприятные сомнения одолели меня, и в мыслях с чрезвычайною силой застучался вопрос: уж не являет ли собой горестная участь сего ручейка символ судьбы Джона Ди, того самого, что стоит сейчас на берегу, отражаясь в темных водах? Стремительный бег, внезапная, слишком ранняя остановка, загнившие воды, жабы и лягухи, осока да тростники… А над всем в тепловатом солнечном свете неверный трепет блестящих, точно адамантами убранных, стрекозьих крыл. Поймаешь лгунью-чаровницу, ан в руках-то отвратный червяк со скользкими стекляшками крыльев.
Размышляя о сем, я нечаянно приметил большую серо-бурую личинку, из которой, пригретая теплым весенним солнцем, выползла юная стрекоза. Трепещущее насекомое не засиделось на желтой соломинке, к коей, готовясь свершить страшный акт рождения и смерти, в страхе прильнуло, цепляясь из последних сил, темное обиталище, ныне стрекозою покинутое. Теплые солнечные лучи вскоре обсушили влажные тонкие крылья. И вот они махнули раз, другой, изящно распрямились, с мечтательной неспешностью разгладились, расправленные резво сучащими задними ножками, и жарко затрепетали… крохотный эльф взлетел, треща крыльями, а уже в следующий миг он, сверкая, стремительными зигзагами сновал высоко над водой, блаженствуя в воздушной стихии. Недвижная личинка, мертвый кокон висел на сухом стебле близ гнилой и затхлой воды.
„Сие и есть тайна жизни, – произнес я вслух. – Еще одно бессмертное существо сбросило мертвую оболочку, еще одна воля победила и, вырвавшись из темницы, устремилась к своей цели“.
Вот так же и со мною, вдруг подумалось мне, и я увидел самого себя, увидел долгую череду картин, как бы оставленную мною позади, ибо начало ее терялось в далеком прошлом: вот я в застенке Тауэра, на соломе, а рядом Бартлет Грин, вот в шотландских горах, в убежище, предоставленном мне Робертом Дадли, скучаю над книжным старьем или развлекаюсь охотой на зайцев, то я в Гринвиче стряпаю гороскопы для принцессы Елизаветы, взбалмошной, неуловимой… То выплясываю реверансы и разливаюсь соловьем перед императором Максимилианом в Офене, венгерской его резиденции[48]. А целые месяцы, растраченные на глупейшие интриги, что плели мы с Николаем Грудиусом, тайным секретарем императора Карла и тайным же адептом розенкрейцеров. Я видел себя как наяву – застывшим в нелепых, комических сценах, оцепеневшим от гложущего душу страха, в непостижимом ослеплении сердца, – вот я в Нанси, лежу больной в опочивальне герцога Лотарингского[49], вот я снедаем рвением и любовью, исполнен великих планов и упований в Ричмонде, пред пылкой и ледяной, мгновенно загорающейся и недоверчиво уклоняющейся, пред нею… пред нею…
Я увидел себя у постели моей первой жены, моей злой судьбы, моей бедной Эллинор, умирающей, борющейся со смертью, а я – и это увидел – тайком ускользнул от нее, бежал, как из темницы, от смертного одра в сады Мортлейка, к ней, к ней… к Елизавете!
Маска… личина… призрак! Вот каков я… Нет, не я, а бурая личинка, из последних сил прильнувшая к земле, извивающаяся и бьющаяся, чтобы породить другого, окрыленного, истинного Джона Ди, покорителя Гренландии, завоевателя мира, юного короля!
Увы! Я все тот же извивающийся червь и все еще не стал ее женихом… О моя юность, мой пыл, о моя королева!
Вот чем обернулась прогулка мужа преклонных лет, в двадцать семь помышлявшего завладеть короной Англии и троном Нового Света.
Так что же произошло за тридцать лет, что истекли с того дня, когда в Париже я возглавлял прославленную кафедру и в учениках у меня ходили именитые ученые, а в числе прилежных слушателей были французский герцог и сам король? Какие тернии истерзали крылья орла, устремившегося к солнцу? Запутавшись в каких силках, орел вынужден был разделить участь дроздов и перепелок, очутившихся в домашней клетке, и только по великой милости Господней не был зажарен на медленном огне?
Тихим пасхальным утром вся моя жизнь прошла перед моим мысленным взором, однако не так, как обычно бывает, когда вспоминаешь былое, – нет, я видел себя живого, но словно бы позади, за своей спиной, и в каждом новом видении я был личинкой, заключенной в кокон времени, и всякий раз мне доставалась мука возвращения в давно покинутый мною кокон моей телесной оболочки в то или иное время жизни; ныне я сызнова претерпел все начиная с того времени, как себя помню, и по сей день. Однако скитания по кругам ада моих несбывшихся надежд были все же небесполезны, ибо внезапно я с удивлением убедился, что на извилистый и темный путь моих блужданий пролился яркий свет солнца. И посему я положил, что надобно не упустить ничего из пережитого нынче утром и описать картины, представшие моему мысленному взору. Стало быть, изложу события моей жизни за истекшие двадцать восемь лет, назову же сию повесть:
Великий Родрик Уэльский – это мой предок, а Хьюэлл Дат Добрый, коего на протяжении веков воспевали народные песни, – гордость нашего рода. Так что род мой древнее обеих „Роз“ английских[50] и знатностью не уступит ни одной из тех династий, что возводились на престол в нашем королевстве.
Никакого урона нашей родовой чести не наносит то, что в лихие годы владения графской фамилии Ди были рассеяны, разбиты или утрачены, равно как и многие титулы. Отец мой Роланд Ди, баронет Глэдхиллский, муж нрава разнузданного, сердца буйного, сохранил из всех отошедших ему вотчинных земель только крепость Дистоун и изрядное поместье, доходов с которого едва хватало на удовлетворение грубых страстей и непомерного честолюбия моего родителя, а честолюбие его состояло в том, что из меня, последнего в древнем роду, надлежало выпестовать героя, каковой вновь привел бы нашу фамилию к благоденствию и славе.
Верно, он думал, дав мне надлежащее воспитание, искупить грехи дедов и прадедов и смирял свой буйный нрав, коль скоро то было необходимо для моего будущего; хотя рос я в известном отдалении, а натуры наши различались не менее, нежели вода и огонь, ему одному обязан я тем, что все мои способности были развиты, а желания, даже странные, на взгляд отца, исполнялись. Книги внушали ему отвращение, о науках он отзывался с глумливой насмешкой, однако лелеял мои дарования и, опять же в угоду непреклонной гордыне, позаботился дать мне превосходное образование, какое может получить в Англии отпрыск богатого и знатного рода. Из Лондона и Челмсфорда[51] он пригласил для меня самых лучших наставников.
Знания свои я затем пополнил в Кембридже, в колледже Святого Иоанна, где был принят в обществе самых благородных и даровитых ученых мужей нашей страны. Когда в Кембридже меня, двадцати двух лет от роду, с почетом удостоили звания бакалавра, каковое не приобретается ни взятками, ни интригами, отец мой устроил в Дистоуне столь пышное празднество, что в уплату долгов пришлось отдать третью часть всех поместий, ибо с поистине королевской щедростью он расточал средства ради нелепых роскошеств и пиров. Вскоре отец мой опочил.
Мать моя, тихая, нежная и печальная женщина, к тому времени давно сошла в могилу, так что я к двадцати трем годам стал ни от кого не зависящим единственным преемником все еще весьма завидных владений и древнего титула.
Если выше я в столь невоздержанных словах выразил мысль о непримиримой противоположности моей и отцовской натуры, то лишь с одним намерением: хотелось с надлежащей яркостью представить чудо, сотворившееся в душе сего человека, всецело преданного военным состязаниям да игре в кости, охоте да попойкам, ибо он оценил по достоинству семь глубоко презиравшихся им свободных искусств, поскольку моя ими увлеченность, по разумению родителя, сулила увенчать великой славой наш фамильный герб, изрядно обветшавший за время смут и усобиц. Не осмелюсь утверждать, что я не унаследовал горячности и неукротимой разнузданности отца. Драчливость и пьянство, да и прочие, более прискорбные склонности – из-за них не раз я в юные лета ввязывался в опасные авантюры, а бывало, попадал и в обстоятельства, угрожавшие моей жизни. Давнишняя афера, на какую пустился я в юношеском задоре, связавшись с главарем разбойничьей шайки Воронов, была неслыханно дерзким предприятием, однако далеко не самой отчаянной проделкой, хотя и привела к роковому повороту моей жизни…
Беззаботное существование, не отягченное помыслами о грядущем дне, дикая жажда приключений… по их милости сразу после кончины родителя я решился предоставить попечению управителей отчий дом со всеми угодьями, и, получая лишь весьма скромную ренту, молодой лорд отправился в путешествие. Меня манили университеты Левена и Утрехта, Лейдена и Парижа, жизнь, бьющая ключом в сих городах, а также, конечно, молва о процветании как признанных наук, так и тайных учений.
Корнелий Гемма, великий математик, Фризий[52], достойный последователь Евклида[53] в полнощных странах, и знаменитый Герард Меркатор, первый среди всех землеведов и астрономов нашего времени, – вот какие учителя наставляли меня в науках! Домой я вернулся прославленным физиком и астрономом, не уступающим ученостью никому во всей Англии. А было мне в ту пору всего двадцать четыре года! И я возгордился еще больше, ибо природная моя заносчивость на тучном питательном субстрате славы возросла неимоверно.
Государь, закрыв глаза на мою молодость, а равно и на известные эскапады, назначил меня профессором греческого языка в кембриджский колледж Святой Троицы, находящийся под особым покровительством его величества. Чем можно было бы больше потрафить моей гордыне, если не определив наставником в то заведение, где сам я еще недавно сидел на ученической скамье?
На мой греческий коллегиум собирались мои одногодки, а то и старшие летами слушатели; занятиям нашим лучше подошло бы название не collegium officii[54], a collegium bacchi et veneri[55]. Что правда, то правда, даже сегодня, вспоминая наше представление „Мира“ божественного Аристофана[56], древнего комедиографа, не могу удержаться от смеха; мои ученики и приятели сыграли роли в сей пьесе, а я поставил ее на сцене, выдумав нечто чудное. Как предписал сочинитель, был сооружен громадный жук-навозник, преотвратный видом, а в брюхе у него был устроен хитрый механизм, позволивший сему насекомому взлететь; прямо над головами зрителей, завопивших в суеверном страхе, он с громовым треском испустил зловоние и вознесся в небо с посольством к Юпитеру.
Как же славные профессора и магистры, почтенные горожане и цеховые старшины крутили носами и со страху пускали шептунов, насмерть перепуганные колдовскими фокусами и черной магией молодого и не в меру дерзкого искусника и выдумщика Джона Ди!
Шум и хохот, брань и дурачества того дня, будь я повнимательнее, могли бы преподать мне урок: ведь все это образы мира, в коем я рожден и обречен жить. Ибо чернь, навязавшая сему миру свои законы, на озорство и безобидное балагурство отвечает лютой ненавистью и мстит шутнику с жесточайшей серьезностью.
В тот же вечер к моему дому хлынула толпа желавших схватить меня, еретика, сговорившегося с дьяволом, и отдать в руки судей, безмозглых тупиц. А впереди-то сам декан с факультетским настоятелем в черных рясах, каркая во все горло, как вороны над падалью, господа, вставшие в ряды плебеев, дабы расшалившийся механикус не ушел от кары за „кощунство”!.. И если бы в то время не опекал колледж мой друг Дадли, граф Лейстер, муж достойный и умный, чернь ученая заодно с невежественной как пить дать разорвала бы меня на куски, заставив кровью искупить содеянное мной осквернение воздуха небесного.