Нет, нельзя оставить все как есть, отсутствие порядка раздражает. Надо или убрать со стола ларчик, или… О Господи, нельзя же перевернуть весь дом вверх дном ради нелепых причуд какой-то шкатулки!
Я сижу, уставясь на серебряного тульского кобольда, и в конце концов со вздохом признаю: да, клянусь колодезем святого Патрика, это правда – ларчик стоит правильно, у него есть надежный ориентир, а мой стол, моя комната в беспорядке, да вся моя жизнь идет как попало, без плана и системы, без разумного направления, просто раньше я этого не замечал… Эге, а вот это уже навязчивая идея!
Так и тянет немедленно приступить к перестановке, а сам я при этом должен сесть за стол и, как стратег, продумать план нового расположения вещей. Нет, надо отвлечься! Я поспешно вытаскиваю из кипы бумаг Джона Роджера новый листок.
Он сам лезет в руки, этот листок, исписанный прямым упрямым почерком. Тут есть заголовок… «Колодезь святого Патрика»!
Вот тебе раз! Что же это обитает в моей душе? Почему всего минуту назад я в запальчивости произнес именно: «Клянусь колодезем святого Патрика»? Ведь никогда раньше я слыхом не слыхал о подобной клятве. Слова сами слетели с губ, я понятия не имею, где они могли мне встретиться… Постой!.. Кажется, где-то… да ведь только что… Поспешно листаю назад лежащую на столе рукопись, которую читал вчера, вот и нашел – в дневнике Джона Ди, черным по белому: «Джон, Джон, заклинаю тебя колодезем святого Патрика, одумайся! Обрати помыслы свои к добру, возродись в духе, ежели хочешь и впредь оставаться верным моим спутником». Так Джон Ди взывал к своему отражению в зеркале, да: «…заклинаю тебя колодезем святого Патрика, одумайся!»
Странно. Какое там – «странно»! Выходит, Джон Ди увидел в зеркале меня? Я – его отражение? Или я – отражение себя самого и из зеркала на меня воззрилось отражение, пьяное, опустившееся, замызганное, с мутным бессмысленным взором? Нo… разве ты пьян, если тебе всего лишь – всего лишь? – бросилось в глаза, что твоя комната… не сориентирована по земному меридиану?.. Да что ж это за фантазии, что за сны наяву, средь бела дня?! Наверное, меня одурманил дух тленья, им же так и веет от бумаг покойного кузена.
Хотелось бы знать, какая там история с этим колодезем святого Патрика… Едва протянул руку к пачке бумаг, и в ту же минуту – я вздрагиваю, точно от холода, – в ту же минуту держу листок с подробным пояснением – еще одна записка, приложенная к дневнику моим кузеном Роджером! В ней излагается старинная легенда.
«Святитель Патрик, собираясь покинуть пределы Шотландии и обратить свои стопы в Ирландию, прежде взошел на гору, дабы сотворить посты и молитвы. С вершины обозрел он окрестность и увидел, что в землях тех много водится змей и ядовитых гадов. Святой воздел свой жезл, пригрозил опасной нечисти, и все змеи со злобным шипением, прыская ядом, сгинули. Но вскоре на вершину взошли люди, пожелавшие насмеяться над святителем. К увещаниям они остались глухи, и тогда святой Патрик воззвал к Господу и попросил Его явить знамение, дабы устрашить язычников, после чего ударил жезлом о скалу под своими ногами. И в скале разверзлась пропасть, круглая, как колодезь, а из недр земных поднялись дым и огненные языки. Пропасть эта нисходила в чрево земли, и оттуда доносились вопли и проклятия обреченных на адские муки грешников. Люди, увидев это, ужаснулись, ибо поняли, что святой Патрик отверз преисподнюю.
А святитель молвил: „Если кто сойдет туда, то принесет покаяние и другого с него не спросится, а ежели есть в таком грешнике хоть капля чистого золота, она расплавится в геенне за один день и одну ночь“. Многие сошли в пропасть, лишь немногие вернулись. Ибо всякому воздается по грехам его, одних огонь судьбы очищает, других уничтожает.
Пропасть эта – чистилище святого Патрика, и каждый может там испытать свою душу: готова ли она ради вечной жизни окунуться в дьявольскую огненную купель…
Сказывают, будто и поныне разверст на той горе колодезь святого Патрика, но увидеть его дано не каждому, а лишь тому, кто для такого испытания подготовлен и наставлен, но главное условие – он должен быть рожден ведьмой или блудницей в первый день мая. В новолуние, когда тонкий серп новорожденной луны, взойдя, повисает прямо над пропастью, к черной половине лунного диска возносятся из глуби земной проклятия грешников, их изуверские дьявольские молитвы, затем они падают на землю каплями росы, и из этого сатанинского семени родятся черные кошки».
– Меридиан, – я заговорил вслух, – волна на крышке серебряного ларца – китайский символ вечности! Хаос в моей комнате! Чистилище святого Патрика! Наказ моего предка, Джона Ди, двойнику в зеркале: возродись в духе, ежели хочешь и впредь оставаться верным моим спутником… А эти слова: «…многие сошли в пропасть, лишь немногие вернулись»? Черные ведьмовские кошки…
В моих мыслях полнейшее смятение, вихрем проносятся образы, чувства, слова. В их кружащемся водовороте мерцает некая догадка, точно яркий солнечный луч, пронизывающий пелену облаков. Я пытаюсь поймать его, облечь в слова, но чувствую лишь разбитость и бессилие.
Итак, да! Да, да, завтра же, клянусь Богом, я сориентирую свою комнату по меридиану, иначе не видать мне покоя.
Ох, работенка предстоит – все тут перетаскивать да переставлять! Чертов ларчик!
Опять рылся в архиве предка. Теперь под руку подвернулась тоненькая книжица в ядовито-зеленом сафьяновом переплете. Переплет, несомненно, конца семнадцатого столетия. А в самой книжечке, видимо, рукописные заметки Джона Ди, начертания букв, шрифт – те же, что и в его дневнике. Но она сильно обгорела, некоторые страницы полностью уничтожены огнем.
На форзаце что-то написано очень мелким, бисерным почерком. Рука незнакомая! Привожу дословно: «Сожги, когда Черная Исаида глядит с ущербной луны. Во имя спасения твоей души, тогда сожги!»
Должно быть, этот наказ попытался исполнить неизвестный (новый персонаж!) более поздний владелец книжечки. Должно быть, Черная Исаида поглядела на него с темной части диска ущербной луны, и он, спеша избавиться от книжки, бросил ее в огонь. Вот она и обгорела… хорошо, но кто в таком случае спас книжку, кто не дал ей сгореть дотла? И кто первый, неизвестный автор предостерегающих строк, кому она, как говорится, жгла руки?
Нет ни приписки, ни какого-то знака, который подсказал бы разгадку.
Надпись на форзаце сделана определенно не Джоном Ди. Значит, кто-то из его наследников оставил предостережение, исходя из собственного печального опыта.
А то, что еще удалось разобрать на зеленом сафьяновом переплете, мой кузен Роджер по обыкновению переписал на особый листок и вложил в книжку: «Ежедневник Джона Ди за 1553 год». Значит, он вел его тремя-четырьмя годами позже, чем свой «Дневник».
«Сии записки мною, магистром Джоном Ди, бывшим некогда тщеславным щеголем и весьма заносчивым невеждой, составлены после неисчислимо долгих страданий, с тем чтобы не замутилось зерцало, в коем вижу себя, а равно и для памяти; пусть послужат мои записи благотворным предостережением всем в нашем роду, кто явится на свет после меня. Потомки мои будут венценосцами, вера моя в сие предсказание крепка ныне, как никогда. Однако корона повергнет их во прах, как то случилось со мной, ежели, предавшись легкомыслию и заносчивости, не распознают они врага рода человеческого, ежечасно подстерегающего смертного, с тем чтобы заманить в свои сети.
Престол земной возносится чем выше,
тем жарче адский пламень пышет…
Случилось со мной с Божьего соизволения в первый день на Святой седмице, в конце апреля месяца лета 1549-го от Рождества Христова вот что.
В тот день, когда тревоги мои и мучения из-за неизвестной моей судьбы возросли до крайности, ворвались ко мне капитан Перкинс и стражники Кровавого епископа – ох, недаром прозвали так чудище в облике человеческом, свирепствующее в Лондоне под видом церковного пастыря! – и именем короля взяли меня под стражу, именем Эдварда, слабогрудого отрока! Смех мой, исполненный горечи, озлобил стражников, насилу избежал я жестокой расправы.
Листки, которым поверял свои опасения, успел я в самый тот миг, когда ворвались стражники, спрятать в стенном тайнике, где, по счастию, уже схоронил все бумаги, кои могли бы навлечь на меня подозрение или изобличить как преступника. Слава богу, я давно уж выбросил в окно два костяных шара, подаренные магистром Маски, и сие впоследствии укрепило мой дух, ибо ночью, когда за мной пришли, понял я, вникнув в бесхитростные речи капитана Перкинса, что епископ особо строго наказал ему сыскать шары. Стало быть, с диковинами азиатскими любезного Маски непросто обстоит дело, а мне урок – магистру из Московии не доверяться.
Ночь выдалась душная, лошади скакали во весь опор. Горластые, бранчливые стражники торопили, не давая передышки, так что к утру мы достигли Уорвика. Нет нужды живописать дневные остановки, когда держали меня под замком, в зарешеченных конурах или башнях, скажу только, что накануне первого мая в поздний вечерний час мы прибыли в Лондон, и капитан Перкинс привел меня в одиночную камеру, расположенную в подземелье. Видя эти и другие меры, я сообразил, что стражи желают сохранить в тайне мое прибытие в Лондон и весьма опасаются, как бы кто не спас меня, с оружием в руках отбив у охраны. В то время, однако, рассчитывать на чью-то помощь не приходилось – ума не приложу, кто отважился бы на подобную дерзость.
Стало быть, Перкинс втолкнул меня в камеру, и я очутился во мраке, на двери со скрежетом задвинулись засовы, затем все стихло, я стоял ошеломленный, ничего не различая в темноте, и неуверенно нашаривал ногой замшелые сырые камни.
Никогда ранее не приходило мне на ум, что, проведя всего лишь несколько минут в темнице, человек ощущает в сердце своем глубочайшее одиночество. Никогда в жизни не раздавался в моих ушах шум собственной моей крови, теперь же он громыхал мощным рокотом волн в бескрайнем море одиночества.
Только было подумал я об этом, как вздрогнул от гулкого рыка – то был твердый, насмешливый голос, донесшийся из глубочайшего мрака, и прозвучал он так, будто приветствовала меня сама непроглядная тьма:
– Входите, милости просим, магистр Ди! Добро пожаловать в темное царство низших богов! С каким великим изяществом баронет Глэдхиллский споткнулся о порог!
За издевательским приветствием последовал оглушительный хохот, но в тот же миг раздался угрюмый рык грозовых раскатов и грянул мощный громовой удар, в гуле и треске которого потонул жуткий смех невидимки.
Темный подвал озарила молния, однако картина, представшая в сернисто-желтом зареве, была столь ужасна, что ледяной озноб пронизал меня с головы до пят: в застенке я был не один, напротив двери, через которую меня втолкнули в подземелье, на стене, сложенной из грубых каменных блоков, висел закованный в тяжелые цепи человек, повешенный с распростертыми руками и ногами, как распятый на кресте святой Патрик[41].
Вправду ли я увидел сего распятого? Свет молнии озарил его на мгновение, длившееся не долее вздоха. Затем его снова поглотил мрак. Быть может, картина сия только почудилась? Быть может, ужасающий образ, будто опаливший мне глаза, существует лишь в моей фантазии и нигде больше, как некое видение в моем мозгу, явившееся из глубин и поразившее душу, но в действительности не имеющее телесного воплощения. Живой человек, преданный лютым крестным мукам… разве мог бы живой человек так спокойно и насмешливо изъясняться, да еще хохотать с издевкою?
И вновь засверкали молнии, они вспыхивали так часто, что под сводами подземелья разлился мерцающий, неверный беловатый свет. Господь Всемилостивый, не грезил я! Там и впрямь висел человек – исполин с рыжими длинными волосами, упавшими на лицо, так что поначалу я различил лишь всклокоченную рыжую бороду и приоткрытый тонкогубый рот, готовый, мнилось, опять исторгнуть издевательский хохот. Несмотря на жестокие страдания, причиняемые растянутыми в стороны руками и ногами, лицо несчастного не выражало ни муки, ни боли. Оробев, я едва вымолвил: “Кто ты, человек, там, на стене?“ – как грянул новый оглушительный громовый раскат. Затем я услышал:
– А ведь ты, баронет Глэдхилл, должен был узнать меня даже в потемках! – Голос был насмешлив и весел. – Говорят, заимодавца на след должника нюх выводит!
От ужаса я похолодел:
– Не означают ли твои слова, что ты…
– Так точно! Бартлет Грин, сам Ворон и всем Воронам вожак, защитник всех безбожников Бридрока, посрамивший Дунстана, горлопана хвастливого. А сейчас я хозяин здешнего постоялого двора „Железа холодные – жаркий огонек“, куда заносит запоздалых путников, сбившихся с дороги, – к ним и тебя надобно причислить, могущественный покровитель реформаторов, взявшихся обновлять дух и тело Церкви! – Страшную речь завершил дикий хохот, распятый задергался всем телом; однако тряска не причинила ему, по-видимому, ни малейшей боли.
– Я погиб… – С горестным вздохом я бессильно опустился на узкую, побелевшую от плесени скамью, которую заметил в углу.
Гроза ревела и бушевала за окнами темницы. Я молчал, да и захоти я что-то сказать, всякое слово, вопрос иль ответ, потонуло бы в громах небесных. Погибели не миновать, думал я, и смерть моя не будет легкой и быстрой, ибо, вне всяких сомнений, каким-то образом вышло наружу, что я пособничал мятежникам. Много, ох как много доходило до моих ушей о средствах, кои Кровавый епископ пускал в ход, дабы „приуготовить грешника к покаянию“, сподобить его „узреть парадиз ранее смертного часа“.
Грудь мою сдавило от безумного страха. Я не убоялся бы смерти быстрой и приличествующей рыцарю, но меня душил неописуемый, помрачающий разум страх, стоило лишь вообразить, что приближается палач, шарит по мне руками… и все исчезает в зыбкой кровавой мгле. Пытка! Не что иное, как страх предсмертных мучений, повергает человека в рабскую покорность, делает зависимым от земного бытия, ведь если бы не было боли и страданий, исчез бы в человеках всякий страх смерти.
Буря шумела, но я уже не слышал ее. От черной стены, как раз напротив меня, невдалеке, доносился то возглас, то громоподобный смех, но я и этого словно не замечал. Мыслями и чувствами моими всецело владели страх и безрассудные планы спасения, в безнадежности коих я, впрочем, отдавал себе полный отчет.
Ни единым словом я не воззвал к Богу.
Наконец – не ведаю, час прошел или более, – гроза стихла, мысли мои также потекли спокойнее, я опомнился и начал рассуждать здраво. Прежде всего, надо было без оговорок принять, что жизнь моя теперь в руках Бартлета Грина, если только он уже не выдал меня, сознавшись во всем. Дальнейшая моя судьба решится по его воле: либо он смолчит, либо признается.
Я положил хладнокровно и с осторожностью разведать, не удастся ли склонить Бартлета к молчанию, потому как, рассудил я, выдав меня, он, конечно, ничего не потеряет, но ничего и не приобретет; едва успел я так подумать, как был поражен событием столь невероятным и страшным, что все мои замыслы, надежды и хитроумные соображения рухнули, сметенные нахлынувшей волной ужаса.
Громадная фигура Бартлета Грина вдруг начала медленно раскачиваться на цепях, словно распятый вздумал исполнить некий танец. Он раскачивался все шибче, все быстрей, и в первых проблесках рассвета мне почудилось, будто закованный в цепи разбойник качается в свое удовольствие в гамаке, подвешенном меж двух зеленых берез в весеннем перелеске. Однако кости его страшно трещали и хрустели, словно выворачиваемые жуткими орудиями пытки.
И тут Бартлет Грин запел! Поначалу голос его звучал довольно приятно, но вскоре стал пронзительным, как звук шотландской волынки, а затем и вовсе превратился в грубый животный рев:
Эгей! Хо-хо! Эгей! Хо-хо!
Вот благодать, воздух в мае хмельной,
Кошки в мае линяют.
Мяу, моя кошечка! Пой, котик, пой!
Кошки свадьбы справляют.
Эгей! Хо-хо! Эгей! Хо-хо!
Нынче от цветиков в поле пестро,
А кошки перелиняли.
Сжарили кошек давным-давно,
Славно они завывали!
Весело свищет на ветке скворец:
Кошки на вертеле – страхам конец!
Мы лазим по мачтам и песни поем,
Мать Исаида, к тебе плывем!
Эгей! Эгей! Хо-хо!
Не нахожу слов, чтобы описать ужас, объявший меня при звуках дикой песни, ибо сразу же твердо уверовал я, что главарь мятежников от мучительной пытки лишился разума. И ныне, когда рука моя выводит сии строки, кровь стынет в жилах…
Но вдруг заскрежетали засовы на обитой железом двери, и в камеру вошел тюремщик с двумя стражниками. Они открутили от стены цепи, и Бартлет шлепнулся на пол, точно жаба, попавшая косарю под косу. Тюремщик ухмыльнулся.
– Шесть часов пролетели, как одна минутка, мастер Бартлет! – сказал он с издевкой. – Ну да недолго вам болтаться на цепных качелях. Пожалуй, еще разок позволят повисеть да покачаться всласть, раз уж черт вам пособляет получать удовольствие от эдакой забавы, а там, глядишь, на огненной колеснице прямехонько на небеса покатите, по примеру Илии Пророка. Да только перво-наперво угодит колесница ваша в колодезь святого Патрика, а уж оттуда вам вовек не выбраться.
Бартлет Грин, удовлетворенно отдуваясь, на искалеченных ногах прополз, помогая себе руками, к охапке соломы, улегся и ответствовал грозно:
– Истинно говорю тебе, Дэвид-тюремщик, разлюбезный ты мой святоша, провонявший падалью: еще сегодня был бы ты со мной в раю, если бы я соизволил туда отправиться. Однако не надейся, что в раю с тобой обойдутся лучше, чем в силах вообразить твоя несчастная католическая душонка. Или, сын мой, желаешь, чтобы я сию же минуту тебя окрестил?
При сих словах стражники, грубые парни, содрогнулись от ужаса и перекрестились. Тюремщик же, испуганно отпрянув, завопил, подняв руку с перстами, сложенными особым образом, как принято у суеверных ирландцев, чтобы уберечься от сглаза:
– Не сметь, не сметь пялиться на меня! Ух ты, бельмастый дьявол, исчадие адское! Святой Давид Уэльский, небесный покровитель мой, помнит, поди, своего подопечного, хоть и навязали патрона мне, младенцу, когда я еще пеленки пачкал. Уж он твое колдовство отведет!
И тюремщик с охраной бросился вон, а вслед им гремел хохот Бартлета Грина. Оставили кувшин воды и хлеб.
Некоторое время не раздавалось ни звука. Светало, черты моего соседа выступили отчетливее. Правый глаз его белел мутным опаловым пятном в редеющем сумраке. Казалось, глаз этот взирает на мир с особенным, застывшим выражением глубочайшего презрения. То был взор человека, узревшего в смертный час адские бездны. Глаз был незрячий, с бельмом…»
Дальше шли обгоревшие страницы. От текста мало что осталось. Но общий смысл был ясен.
«– Вода? Хо-хо, не вода это – мальвазия! – Бартлет, стиснув изувеченными руками и подняв с пола тяжелый кувшин, пил так долго, что я и надеяться перестал в свой черед хотя бы одним глоточком утолить нестерпимую жажду. – В голове туман, все одно что погулял на знатной пирушке… уф!.. Что такое боль, мне неведомо… Уф! Робость? Боль и робость – сестры-близнецы… Сейчас я тебе, магистр Ди, кое-что расскажу… про такое во всех ваших университетах еще не докладывали… Уф… Коли настанет избавление от плоти, я большую свободу обрету… Смерть, как они это называют, мне не страшна, покуда не исполнится мне ровно тридцать лет и три года… Уф!.. Вот нынче в полночь как раз исполнится. Век мой отмерен до первого мая. В этот день ведьмы творят свои колдовские дела с кошками… Эх, матушка, отчего ты не проносила меня в утробе еще месяц? Гаже, чем есть, не уродился бы, зато был бы у меня целый месяц сроку, чтобы с Кровавым епископом, тупицей безмозглым, честь по чести расквитаться за все удовольствия, коими он себя тешил! Ты, магистр, епископу…
(Дальше на странице – черное пятно от огня.)
…тут Бартлет Грин тронул пальцем ямку у меня меж ключиц. Стражники порвали мой камзол, и грудь мою ничто не прикрывало.
– Вот, – продолжал он, касаясь моей ключицы, – кость клювовидная, непростая она, таинственная… называют ее „вороньей“. В ней – соль твоей жизни. Эта кость не подвержена тленью. Потому-то иудеи и наврали с три короба про Судный день да воскресение из мертвых… А понимать сие надо иначе… мы, посвященные в тайну новолуния… уф!.. Мы давно воскресли. Почему я об этом догадался? Ты, магистр, сдается мне, еще не преуспел в сем искусстве, и не помогут тебе ученая латынь да расхожие истины, хоть и поднаторел ты в этих науках. Уж так и быть, скажу тебе, магистр, в чем секрет: воронья кость светится, когда ее озаряет свет, который простым смертным не виден…
(Черное пятно от огня.)
…Нетрудно уразуметь, что после сих слов разбойника и душегуба меня обуял леденящий страх и я насилу унял дрожь в голосе, отважившись наконец спросить:
– Стало быть, я отмечен знаком, о коем никогда не подозревал?
На это Бартлет отвечал без тени насмешки:
– Да, господин мой, отмечен. Отмечен знаком Бессмертных и Незримых, в чье содружество никто не мог вступить, ибо еще ни один, рожденный быть звеном в их цепи, содружества не покинул; из иных же никто не удостоится посвящения в сие братство до тех пор, пока не будет побеждена кровь… Будь уверен, брат Ди: хоть и тесан ты из другого камня, хоть и обращаешься по другой орбите, нежели наша, но я никогда не выдам тебя той сволочи, что хуже грязи у нас под ногами. Мы с тобой от рождения наделены неизмеримым превосходством над сбродом, которому дано видеть лишь внешнюю сторону вещей, который от века был и вечно пребудет не горячим и не холодным!..
(Черное пятно от огня.)
…признаюсь, на душе у меня полегчало после этих слов, хотя я еще раньше устыдился своих страхов, ведь Бартлет, грубый простолюдин, будто играючи, принял столь тяжкие муки, и впереди его ждали, быть может, жесточайшие страдания, на которые он обрекал себя, обещав молчать и тем спасти мне жизнь.
– …я сын приходского священника, – продолжал Бартлет. – А матушка была… знатная!.. Мисс Гладкая Попка, это, ясное дело, прозвище. Откуда она явилась и куда сгинула, доселе мне не известно. Однако, судя по всему, бабенка была ядреная и, покуда мой папаша ее не погубил, имя носила славное – Марией звали…
(Черное пятно от огня.)
…в ответ Бартлет рассмеялся странным своим сухим и холодным смехом и, помолчав, продолжал:
– Отец мой был самым твердолобым, самым безжалостным и трусливым попом из всех, каких мне доводилось видеть. Говорил, мол, по милосердию своему великому взял меня в дом, дабы я покаянно искупил грехи своего кровного родителя, коего я, дескать, не знаю. Не догадывался папаша, что не было у меня другого кровного отца, кроме него самого. Он меня вырастил и, дав в руки кропило, сделал служкой в своей церкви…
(Черное пятно от огня.)
…Тут он назначил мне епитимью, пришлось молиться ночи напролет, в тонкой рубашонке бить поклоны на холодных каменных ступеньках алтаря, упрашивать Господа, чтобы отпустил грехи моему „отцу“. А когда валился я на пол, одурев от слабости, – спать-то папаша вовсе не давал, – хватал плетку и хлестал меня до крови… И зародилась и окрепла в моем сердце лютая злоба на Распятого, висевшего над алтарем, а потом перекинулась она, уж и не ведаю, как такое могло случиться, на молитвы, которые я обязан был читать, и вышло так, что в голове моей молитва перевернулась и слова исходили из моих уст шиворот-навыворот, то бишь с конца, а не с начала. Вот так-то молясь, почувствовал я в душе жаркую радость, прежде неведомую… Папаша мой долгое время ничего не замечал, ибо молитвы перевернутые я тихим шепотом произносил, но однажды ночью он все ж таки расслышал, что я себе под нос бормочу, и завопил во всю мочь в ужасе и негодовании, предал анафеме имя моей матери, перекрестился и побежал за топором, чтоб меня прикончить… Да только я был проворнее, ну и раскроил ему топором-то голову от темечка аж до самых зубов. Глаз у него вывалился из глазницы, упал на каменный пол да снизу-то на меня уставился. А я вдруг понял, что молитвы мои извращенные достигли глубочайшей глубины матери Земли, а не вознеслись к небесам, о чем толкуют иудеи, – мол, будто бы туда, на небо, поспешают жалобные вопли благочестивых…
Совсем было запамятовал, дорогой брат мой Джон Ди, ведь незадолго до той ночи, о коей я тебе рассказал, лишился я правого глаза, ослепила меня яркая вспышка света, вдруг озарившая церковь, однако, может статься, незрячим стал я на один глаз после удара плетью, полученного от родителя, сего наверное не знаю. Вот и выходит, что исполнилось по закону: око за око, зуб за зуб, когда размозжил я ему череп… Да, друг ты мой, усердными молитвами сподобился бельмо приобрести, что нагоняет страху на подлый люд…
(Черное пятно от огня.)
…шел мне пятнадцатый год от роду, когда, бросив родителя моего с надвое разрубленной головой в луже крови пред алтарем, бежал я и после долгих скитаний очутился в Шотландии. Там пошел я в подручные к мяснику, потому как рассудил, что рубить головы телятам да коровам – дело нехитрое для того, кто с изрядной меткостью поразил тонзуру священника, отца родного. Да не тут-то было: только размахнусь топором – сразу как наяву та картина предо мной, ночь в церкви. И сия прекрасная картина так меня умиляла, что опасался я, убив бессловесную тварь, осквернить славное воспоминание. Ушел я от мясника и долго бродяжничал, побираясь по шотландским горным деревням и хуторам, на хлеб зарабатывал, играя на волынке, украденной по дороге, мелодии душераздирающие, от коих слушателям моим жутко становилось. Им-то невдомек, а я знал, чем эти напевы их страшили – мелодии я сочинял на слова извращенных молитв, которые возносил некогда пред алтарем в церкви; втайне звучали они в моем сердце именно шиворот-навыворот: не с начала, а с конца… Но и в одиночестве, бродя ночью по болотам и пустошам, я наигрывал на волынке, особенно же в полнолуние одолевала охота погорланить, и всякий раз в лунные ночи мнилось, будто звуки и слова моих извращенных молитв сбегают по спине и ногам вниз, в землю, в ее лоно. А однажды в полночь – как раз день первый мая настал, праздник друидов[42], и луна начала убывать – вдруг незримая рука, будто выросшая из земли, схватила меня за ногу, ни шагу я не мог сделать, точно в оковах, и на волынке играть, ясное дело, перестал. Тут обдало меня ледяным холодом, поднявшимся, как мне показалось, из круглой черной дырищи в земле совсем рядом со мной, и я оцепенел, потому как ветер заледенил меня всего, от макушки до пят, затылок даже похолодел, вот я и обернулся. Гляжу, а за спиной у меня стоит… вроде пастух, – подумал так, потому что он опирался на длинный посох, раздвоенный наверху, как греческая буква ипсилон. Увидел я и стадо черных овец. Но раньше-то ни пастуха, ни овец не заметил, не иначе прошел мимо с закрытыми глазами, в полусне; передо мною был не призрак, в этом я не сомневался, пастух был из плоти и крови, как и овцы, в чем убедиться было легко хотя бы по запаху сырой шерсти…
(Черное пятно от огня.)
– …ты призван. – И он указал на мое бельмо».
(Черное пятно от огня.)
Очевидно, дальше шел рассказ о какой-то страшной магической тайне, потому что в верхней части обгоревшего листка записок Джона Ди незнакомой рукой было написано красными чернилами:
«Не способный совладать с порывами своего сердца да не читает далее! Не доверяющий силам своей души да сделает выбор: либо неведение в душевном спокойствии, либо познание гибельное!»
Дальнейшие страницы зеленой книжки были сплошь обугленными и черными. Огонь пощадил лишь отдельные строчки, и, разобрав их, я понял, что таинственный пастух рассказал Бартлету Грину о мистериях, связанных с древним культом некой Черной богини и магическими свойствами, которые приписывают луне, а кроме того, об ужасном кровавом ритуале, носящем название «тайгеарм»[43], память о нем по сей день хранят шотландские народные предания. Бартлет Грин упомянул также о том, что не знал женщины и жил целомудренно, это показалось мне удивительным – воздержанием, как известно, разбойники с большой дороги редко могут похвалиться. Избрал ли Бартлет Грин по убеждению столь целомудренную жизнь, или его отвращение к женщинам объяснялось природными наклонностями, осталось неясным, слишком отрывочными и краткими были фрагменты на этих страницах. Но дальше снова шел текст, меньше пострадавший от огня, и я прочитал следующее:
«…Лишь наполовину уразумел я то, что сказал пастух о даре, коего удостоит меня Черная Исаида. Наполовину, потому как сам я в то время был еще не цельным, а половиной самого себя. Дар, подарок – это вещь, значит, ее пощупать можно, откуда же она возьмется, ежели Исаида невидима? Я спросил, по каким приметам узнаю, что назначенный час настал? И в ответ услышал: „По крику петуха“. Тут опять я растерялся: петухи в деревнях каждое утро кукарекают… А главное, не мог в толк взять, почему пастух видит такую важность в том, что не буду я знать страха и боли, покуда живу на земле? В моем тогдашнем разумении невеликую он посулил доблесть, потому как давно уж мнил я себя храбрецом… Но по прошествии времени, потребного для моей зрелости, услышал я петуший крик, о котором толковал пастух, в себе самом крик сей услышал… Дотоле не знал я, что перво-наперво все в крови человека творится, а потом уж во внешнем мире являет себя. И, услышав крик петуший, воспринял я дар Исаиды, „серебряный башмак“. Пока ждал подарка – долго ждал, много чего странного испытал на себе: то будто персты влажные незримые меня трогали, то во рту горечь невообразимая, а темечко горит жарко, будто тонзуру мне выжигало каленым железом, ладони и пятки чесались и зудели, и все мерещилось, будто где-то рядом кошки мяучат… Потом на теле у меня выступили письмена, которые прочесть я не умел, похожие на те, что евреи в своих книгах рисуют, весь я сими знаками покрылся, как сыпью, но, едва коснулся их солнечный свет, они исчезли. Бывало, нападала тоска, женской ласки хотелось, однако такой, какую я в самом себе чувствовал, и очень я тому удивлялся, потому что сызмальства питал глубокое отвращение к девкам и скотским забавам, коим они с парнями предаются…
Когда же услышал я петуший крик, да не в ушах он раздался у меня, а прямиком вдоль хребта до самого темечка пробежал, то, как пастух предрек, холодный дождь окропил меня своею святой водой, хотя на небе ни облачка не было, и после того в ночь на первое мая пошел я бродить по болотистой пустоши, и ноги сами привели меня к черной круглой дырище, в земле зияющей…
(Черное пятно от огня.)
…как пастух научил, тянул я повозку, а на ней пятьдесят черных кошек в клетке. Привез туда, развел костер и сотворил лунное заклятие. В тот же миг сердце у меня в груди бешено заколотилось от неописуемого ужаса и пена выступила на губах. Взял одну кошку, проткнул вертелом и принялся зажаривать над огнем, принося жертву кровавую. Полчаса, должно быть, терзали мой слух кошачьи вопли, но мне эти полчаса показались долгими месяцами, словно само время застыло, чтобы муку мою сделать невыносимой. Подумал я: как же пятьдесят раз такой ужас вытерпеть, мне ведь наказано ни на минуту не давать умолкнуть вою и визгу кошачьему, пока не расправлюсь с последней… Те, что в клетке сидели, тоже принялись кричать, и поднялся жуткий вопль, от коего в мозгу моем проснулись демоны безумия, что дремлют до поры до времени в каждом человеке, и пытались пожрать мою душу, отгрызая от нее кусок за куском. Бесы эти не прятались во мне, а вылетали изо рта вместе с дыханием, обращавшимся в пар на холодном воздухе, уносились к луне и кружили около нее, став ярким ореолом. От пастуха я знал, в чем смысл ритуального убийства: сей пыткой из меня будут вырваны потаенные корни боли и страха, ибо примут мою боль и мой страх черные кошки, священные твари Черной богини. Корней же, порождающих боль и страх, пятьдесят. Иными словами, я совершал как раз обратное тому, что некогда Назареянин сотворил из любви, желая принять страдания всей твари, забыв, однако, про животных… А когда боль и страх будут изгнаны из моей крови и уйдут в мир внешний, мир луны, откуда пришли, моя истинная бессмертная сущность предстанет открыто и навсегда восторжествует над смертью и ее спутниками, я же навеки позабуду свою прежнюю жизнь и себя прежнего. Еще сказал пастух вот что: „Тебя, плоть твою, однажды предадут огню, расправятся с тобой так же, как ты с черными кошками, ибо таков суровый закон земли, но дух твой нимало не пострадает“.