bannerbannerbanner
Наблюдения Михаила Ивановича

Глеб Иванович Успенский
Наблюдения Михаила Ивановича

Полная версия

2

Уткин шел почти следом за Павлом Иванычем и его дамами. Молча прошли они пустынную площадь кремля, где у лавок бегали на веревках собаки; миновали собор, на высокий и светлый крест которого молился деревенский мужик. Месяц ярко освещал и площадь, и собор, и мужика. Уткин шел тихо, считал часы, которые с переливами били на колокольне, и молчал. И там молчали. Только Павел Иваныч, спотыкаясь о камни и стукая о них палкой, не сдерживал уже своего брюзжания.

– Ведь этак торчать… Наконец ведь это… Надо же когда-нибудь домой? Не до бела же света?

– Ведь домой идем! – говорила Софья Васильевна. – Ну что ж тут бормотать-то?

– Да то и бормотать, что дурно. Бормотать!..

– Что ж тут дурного? – говорила Надя.

– То дурное-с, что… нехорошо! Дурно, больше ничего! Дурное! Дурное, дурное, а-а… в чем дело? Наконец ошалеешь!

В таких разговорах они, наконец, достигли переулка и ворот дома Павла Иваныча.

– С нами, голубчик! – не пуская Надиной руки, умоляла Софья Васильевна. – Ночевать!

Но какая-то жажда одиночества, овладевшая Надей, на этот раз решительно победила жалость к ней. Наде захотелось быть дома одной, не говорить ни с кем, никого не слышать.

– Нет, милая, я домой! – сказала она, вытаскивая руку.

Напрасно Софья Васильевна упрашивала ее остаться, – Надя попросила кухарку проводить ее домой и ушла.

– Умру-у!.. – слышался Уткину, повернувшему за угол, голос Софьи Васильевны. – Пожалуйста! Завтра! Ра-ади бо-ога!..

– Ну что же? Идти – так идти! Не до свету же тут толкаться, – проговорил Павел Иваныч, оставшись с женой у ворот по уходе Нади.

– Иди ты, пожалуйста! – с неменьшим раздражением ответила Софья Васильевна, быстро ушла в калитку и побежала вдоль темных сеней. Тьма, духота и гниль, охватившие Софью Васильевну, едва вступила она в первую комнату, и отсутствие Нади сразу подняли ее тоску до высшей степени. Захотелось сейчас же уйти отсюда, и она бросилась к окну, не обращая внимания на то, что рукав ее платья зацепил какой-то горшок или миску, стоявший на накрытом для ужина столе, и опрокинул все это на пол.

– Это что такое? – воскликнул Павел Иваныч со двора, заслышав грохот падающей вещи. – Это еще что такое? – продолжал он, прибежав в комнату, где у окна стояла Софья Васильевна и старалась отворить плотно затворенную раму.

– Это что такое? Что такое грохнулось?..

Рама распахнулась с шумом и треском.

– Надя-а! Надя! – звала Софья Васильевна.

– То есть, я говорю, тут сам чорт не сживет! – проговорил в величайшем гневе Павел Иваныч. – Тьфу ты… боже мой!.. Ну что ты зеваешь на всю улицу?..

Софья Васильевна безответной тишиной переулка убедилась, что Надя далеко, и, не раздеваясь, как была, села, почти упала на стул у подоконника, положив на него свою голову.

– Ну какая там «Надя! Надя-Надя»… Опрокинула что-то!.. Что такое опрокинулось? – бормотал Павел Иваныч, ощупью направляясь к столу, на котором обыкновенно помещался ужин, и что-то искал руками.

– Ну вот! – бормотал он… – Так и есть!.. И соль! Э-эх-ма! Уж неужели… неужели уж нельзя?.. Так и есть!.. Протекло!.. Эх-ма-а!.. «Надя-Надя»!..

Руки его в это время шлепали по скатерти, по полу, по луже пролитых щей, и потоки гнева увеличивались с каждой минутой. Когда же, поднимаясь с полу, Павел Иваныч сам опрокинул что-то со стола, гнев его дошел до высшей степени и заставил его убежать в другую комнату.

– «Надя, Надя»! А что такое? С этими «Надями», прости господи… Тьфу!.. Ад, а не дом! – слышалось в спальне в то время, когда Павел Иваныч срывал с себя сюртук и жилет. – Посуда не посуда, бряк обземь!.. Больше нам забот нету… «Умру, умру!» А что такое – «умру!» Позвольте узнать?.. Сам чорт, кажется…

Громкие всхлипывания, донесшиеся из комнаты, где была Софья Васильевна, прервали эти речи. Павел Иваныч приостановил свои ругательства, взглянул в дверь и увидал, что жена его все лежит на подоконнике, и шляпка, надетая на ней, колышется и дрожит отчего-то. Софья Васильевна горько плакала.

Павел Иваныч поглядел на эту картину, сделал шаг вперед, попробовал было издали утешить жену, сказав: «эка важность, только пролилось…» Но видя, что это не помогает, подошел еще ближе и попробовал употребить более сильные утешения…

– Ну будет… Ну брось, ну поцелуй!.. Ну сядь на коленки…

– Отстань ты, ради бога! – вся в слезах едва проговорила Софья Васильевна и снова опустила голову.

В минуту, в две слезы ее перешли в такие громкие, пугающие рыдания, что Павел Иваныч, по мере увеличения их, сначала разинул рот, потом подался к двери и, наконец, во всю прыть бросился на улицу.

Цель его была найти доктора; но, пробежав пустынный переулок и пустынную улицу, он наткнулся у забора на Уткина, который, повернув за угол переулка, медленно плелся вдоль большой улицы, испытывая ту же самую гнетущую тоску, какой были подавлены и Софья Васильевна, одиноко рыдавшая в пустой комнате, и Надя, молча лежавшая лицом в подушку среди мертвенной тишины родительского крова, и множество другого народа. Мы не будем распространяться о подробностях того, каким образом Павел Иваныч Печкин возвратился домой в сопровождении Уткина, хотя бежал за доктором. Достаточно будет только сказать об этом «случае» и перейти к продолжению наблюдений Михаила Иваныча, так как только этими наблюдениями мы можем объяснить дальнейшую историю Софьи Васильевны и Уткина и новый шаг во взглядах и развитии Нади.

IX. Счастливейшие минуты в жизни Михаила Иваныча

1

Первый поезд гремит по новым рельсам, оставляя за собой всеобщий испуг простых деревенских людей, и клубы дыма, который долго копошится среди придорожных лугов или комом застревает в густых ветвях леса.

Говор и шум наполняет вагон третьего класса; но среди этого шума и говора самый крикливый голос, самая смелая речь принадлежит Михаилу Иванычу, который переживает поистине счастливейшие минуты. По мере того как родной город остается все дальше и дальше, планы насчет Петербурга, насчет дел, которые должны быть сделаны в нем, получают все большую прочность и широту и заставляют Михаила Иваныча заламывать картуз на ухо, подпирать рукою бок и разрумянивать свои впалые, худые и черные щеки посредством буфетов, не забывая поминутно предъявлять права человека, который никого не грабил и не грабит.

Во всех проявлениях Михаилом Иванычем его прав и надежд принимал весьма ревностное участие некоторый сильно подгулявший мужик, завербованный им в поклонники чуть ли не с первой станции. Этот человек всегда выказывал полную охоту заорать на весь вагон о справедливости того, что говорит Михаил Иваныч.

– Ай нам на пятачок-то выпить нельзя? – обращается к нему Михаил Иваныч, когда поезд подходит к станции. – Василей! Неушто не разрешают нам, мужикам, этого? а? Вася?.. А не будет ли мужик-то почище?..

– Почище, брат! – зевает поклонник. – Почище!

– А? Вася? – продолжает Михаил Иваныч, обнявшись с мужиком и подходя к буфету: – дозволяют мужикам буфету? Как ты думаешь? за свои, примерно, деньги, примерно, ежели бутенброту мужикам бы? а?

– Бутенброту! – грозно восклицает мужик, вламываясь в толпу у буфета, но, увидав господ, пугается, снимает шапку и бурчит: – Дозвольте бутенброту, васкбродь!..

Михаил Иваныч обижен таким поступком мужика и долго ругает его за малодушие.

– За свои деньги да оробел! – укоризненно говорит он, отойдя от него в сторону. – И дурак ты, сиволдай!..

– Голубчик! – умиленно разевая лохматый рот, винится мужик. – Милашка!..

– Ай у них деньги-то ценнее наших? Свинья ты, сволочь!..

Мужик шатается и смотрит в землю, оставив без внимания собственную бороду и усы, которые носят обильные следы позорно добытого бутерброда. Он виноват и готов чем угодно искупить свою вину.

Случаи к такому искуплению представляются часто, поминутно, ибо Михаил Иваныч тоже поминутно делает публичные представления своих планов или прав, так как и к этому тоже случаев довольно.

Какая-то барыня заняла два места, ест сладкий пирожок и презрительным тоном рассказывает соседу барину о том, что она никогда не ездила в третьем классе; что быть с мужиками она не привыкла, потому что она выросла в знатном семействе, за ней ухаживали генералы, у ней был очаровательный голос. Как она пела!..

Этого достаточно, чтобы провинившийся мужик понадобился Михаилу Иванычу.

– Вася! Спой! Мужицкую…

– Спеть, что ли?

– Громыхни, друг! Вот барыня тоже очень хорошо поет! Спой! Нашу! Чего?

– Нашу! Э-а-ах да-а…

Мужик разевал рот и горло во всю мочь.

– Кондуктор! кондуктор! – кричат барин и барыня.

– Кондуктор! – тоже вопиет Михаил Иваныч. – Пожалуйте! Разберите дело!..

– Что такое? – спрашивает прибежавший кондуктор.

– Помилуйте! Пьяный мужик кричит бог знает что! Сил нет!

– Он запел! – вступается Михаил Иваныч. – Мы по-своему, по-мужицки поем; ежели вам угодно, вы по-господски спойте. Чего же-с? Громыхните ваше пение… а мы наше… Господин кондуктор! Так я говорю? Где об эфтом вывешено, чтобы не петь мужикам?..

Кондуктор решает дело в пользу Михаила Иваныча, присовокупляя, что в правилах нет пункта, чтобы не петь, и предлагает барыне перейти во второй класс.

– Пожалуйте во второй класс! – прибавляет Михаил Иваныч от себя. – Пожалуйте!..

– Па-ажжальте!.. – бурчит мужик.

– Там вам не будет беспокойства… а тут мужики, дураки… Через них вы получаете ваш вред. Потому мы горластые, ровно черти… Вась! Громыхни-ко!..

– Э-о-а-а…

Хохот и гам на весь вагон.

– Что орешь, дурак! – вмешивается какая-то новая фигура, и тоже из мужиков. – Барыня сладкие пирожки кушает, а ты орешь?

– Сладкие? – перебивает Михаил Иваныч. – Василий! Чуешь?.. Попробовать мужикам сладкого! Али мы не люди?.. Почему нам сахарного не отведать? Пирожник!..

– Эй!.. Пирожник!.. – вторит мужик.

 

– Давай мужикам сахарного на пятачок!.. Барыня! Почем платили?

– Кондуктор! Кондуктор!

– Кондуктор! – кричит Михаил Иваныч и мужик вместе. – К разбору пожалуйте!

Является кондуктор, узнает, в чем дело, – и Михаил Иваныч снова прав, ибо нигде «не вывешено объявления насчет того, чтобы не спрашивать – почем пирожки». Многочисленность и быстрота побед до такой степени переполняют гордостью душу Михаила Иваныча, что унять его от беспрерывных предъявлений прав решительно нет никакой возможности.

– Позвольте вас просить! – упрашивает его, наконец, кондуктор. – Сделайте одолжение, прекратите пение!

– Не вывешшшен!.. – начинает дебоширничать мужик; но Михаил Иваныч немедленно зажимает ему рот рукою и говорит:

– Цыц! Васька! Ни-ни-ни!.. коли честно, благородно, – извольте! Маллчи!.. «Сделайте одолжение», «будьте так добры», это другое дело!.. Это, брат, другого калибру!.. Извольте, с охотой!..

И у буфета следующей станции можно снова видеть фигуры мужика и Михаила Иваныча.

– Вася! Милый! – говорит Михаил Иваныч, стараясь глядеть прямо в осоловелые от водки глаза мужика. – Чуял, что ли?.. «Вы…», «сделайте милость», ну не по скуле же!.. Понимай-кось!..

– Гол-лубчик! – лопочет мужик, обнимая Михаила Иваныча за шею и хороня на его груди бессильную, хмельную голову…

2

Так Михаил Иваныч проводит время в дороге, и мы не будем утомлять внимание читателя подробным изображением его путешествия до Петербурга, так как, помимо вышеприведенных сцен, повторявшихся почти на каждой станции, с ним не произошло ничего существенно нового и любопытного. Приятное, расположение духа продолжалось у него всю дорогу, несмотря на то, что мужик, его компаньон и поклонник, на одной из подмосковных станций покинул поезд, причем борода его, усеянная окусками сахарных пирожков и бутербродов, долгое время, в виду всех пассажиров, находилась в рассвирепевших руках разозленной жены, встретившей его на платформе. Исчезновение такого соратника не уменьшило торжества Михаила Иваныча и не делало его одиноким, так как каждую минуту на место его могло выступить вдвое большее число соратников из той же простонародной публики. Помимо всего этого, не было также недостатка и в возможности предъявить эти права. Поминутно Михаилу Иванычу говорили: «позвольте пройти», «прошу вас», «позвольте закурить», «извините». Эти и другие выражения заставили его считать себя не завалящей тряпкой, не собакой, а действительно настоящим человеком, которого не бьют по скуле. Эти случаи поглощали все внимание Михаила Иваныча во время дороги, так что новизна городов, через которые он проезжал, не оставила в нем особенно обильных впечатлений. Шумная и разнохарактерная картина Москвы дала ему только возможность заметить, что здесь всё на французский лад. Попросил он квасу на копейку, его тотчас же спросили: «Вам французского?» Шел мясными рядами и на вывеске увидел золотых поросят с золотою надписью внизу, тоже по-французски, как об этом объявил ему мясник, стоявший на тротуаре в окровавленном фартуке, и певший басом: «Благоденственное и мирное житие». И более не было никаких наблюдений насчет Москвы, ибо, во-первых, извозчики называли Михаила Иваныча «ваше сиятельство», а во-вторых – московский будочник, с револьвером и громадными усами, смутившими было робкого Михаила Иваныча, сказал ему весьма любезно:

– Вы чего пужаетесь? Вы нас не опасайтесь… подойдите! Мы бросаем по нонешнему времени эту моду, чтобы каждого человека облапить, например, с затылка и в часть!.. Кто нас угощает, тому мы не препятствуем!

Всего этого было слишком много для запуганной души простого человека, и одного этого случая уже достаточно для того, чтобы не любоваться Кремлем, Иваном Великим, Царем-пушкой, а прямо пойти в кабак и выпить в приятной компании веселых друзей.

Вид Петербурга, к которому обыкновенно поезд подходит долго и тихо, громыхая цепями и колесами на беспрестанных переводах рельс, несколько смутил было бодрый дух Михаила Иваныча. Длинные казармы с тысячами окон, бесконечные кладбища, громадные голые стены домов с белыми траурными полосами на местах печных труб – все это было так велико, незнакомо и грозно, что сердце его стало как-то тревожно биться и замирать, особливо когда поезд стал входить в темную арку дебаркадера, весьма похожую на разинутую страшную пасть, глотающую вагоны, словно куски, фаршированные людьми, и отправляющую их в такой бездонный желудок, каков Петербург. Наконец самая близость этого Петербурга, влекущего к себе такое множество настрадавшегося в провинциальной глуши народа, того самого Петербурга, о котором грезят тысячи захолустий, как о чем-то неземном, и который теперь в двух шагах, и тревожный, непонятный простому человеку шум которого уже доносится в вагонные окна, – все это испугало Михаила Ивановича, заставило похолодеть и отрезвило.

Но если мы через полчаса после прихода поезда отправимся в одну из множества харчевен, усеивающих собою берег узкой и грязной Лиговки, то мы будем иметь случай снова видеть Михаила Иваныча в его прежнем и даже еще более приятном расположении духа.

– Нам это дорого! – говорит он, ударяя себя кулаком в грудь, и тотчас же выпивает залпом стакан пива, который наливает ему петербургский джентльмен-городовой. – Благодарим вас – вот как! – что вы не обидели нас, простых людей! Ну, толкони я ежели бы в наших, в подлых местах кого-нибудь этак-то узелком-то?.. – продолжает Михаил Иваныч, поднимая с полу свой крошечный узелок, и, швырнув его, вопиет: – ведь замучили бы! «Мужик! как смеешь…»

– Нет, у нас слободно! – говорил городовой, наливая пива и себе. – У нас это можно… с вежливостью ежели… Потому у нас порядок.

– Замучили бы-ы! Милый человек! Позвольте вам сказать, почему нам дорого! Потому, что мы в наших местах совершенно измучены разною бестолочью… Потому мучение! Да как же-с?.. Помилуйте!.. Почему я не покорствовал?

– Самой собой, – говорил городовой. – Потому глупость в провинции большая… В эфтом случае. Ну, в нашей стороне мы дозволяем человеку… С чего же?.. Ну, чтобы по распределению выходило – только всего… У нас все распределено: ежели вас в одном месте повреждают, то в другом вам делают починку; выхватили вам руку на Невском, а лечить повезут на Обухов пришпект. Распорядок повсеместно… Выздоровел, иди опять на Невский, запрету не будет… Хочешь – иди в кабак. Только чтобы с вежливостью… Вот!

Такие поощрения со стороны городового, в лице которого простосердечный Михаил Иваныч видел представителя самого Петербурга, помимо того, что заставили его поставить в виде угощения Петербургу дюжину пива, развязали язык его до самых жарких излияний жизни простого человека, до самого подробнейшего изложения всех причин непокорства и всех планов насчет хлопот, при содействии Василия Андреича и Максима Петровича, словом, до того, что сам городовой потребовал новую дюжину пива уже на свой счет и вместе с тем предложил Михаилу Иванычу самую верную и прочную дружбу.

При содействии нового друга Михаил Иваныч в тот же вечер, вместе со своим узелком, был помещен в одном из громадных домов Ямской, населенных столичным сбродом; как друга, его поместили где-то в хозяйской кухне, за ширмами, просили внимательно заботиться об нем и оказывать всякое почтение, ибо этот человек «для нас дорог», как объяснил городовой хозяйке.

И Михаил Иваныч, сморенный и обессиленный дорогой, пивом и рядом радостных триумфов, глубоким сном заснул в душной и жаркой кухне, не слыша, что кругом его за тонкими перегородками шумят и ругаются пьяные люди, звенят деньги среди игроков в трынку, поют пьяные женщины, и не предчувствуя, что этим глубоким сном оканчиваются все его триумфы и победы, все его счастье и вся его гордость.

X. Человек, на которого нельзя положиться. – рассказ Черемухина

1

Причина такого быстрого окончания радостей Михаила Иваныча заключалась в том весьма неосновательном убеждении, что, отделавшись от разоренных и умирающих стариков, он уже не встретит разоренья в их детях; но неосновательность этой уверенности обнаружилась тотчас же, как только Михаил Иваныч разыскал брата Нади – Василия Андреича. В этом розыске ему особенно много помог новый друг-городовой, который, как оказалось, весьма коротко знал фамилию и местожительство Черемухина, ибо неоднократно носил к нему повестки «пожаловать к мировому». Последнее обстоятельство, впрочем, еще не особенно смутило Михаила Иваныча, находившегося все-таки в самом приятном расположении духа. Не смутило его также и то, что Черемухин жил в каком-то захолустном переулке, близ Николаевской дороги, в одном из громаднейших, набитых всякою нищетою домов. Поднимаясь по грязным лестницам этого дома, с грязными, оборванными толпами детей, пробираясь по темным коридорам, переполненным густым, удушливым цикорным дымом, Михаил Иваныч чувствовал, что Черемухин живет в большой бедности; но шел к нему, испытывая то веселое ощущение, которое испытывает человек, приготовляясь встретить знакомого, знавшего его когда-то нищим и покинутым.

Василий Андреич действительно жил в большой бедности и, повидимому, в полном одиночестве. О последнем можно было заключить по тому испугу, который выразился на его худом, зеленом лице при появлении Михаила Иваныча, и по той необыкновенной радости, которая озарила это лицо и оживила всю его фигуру, когда он узнал гостя. Встреча их была исполнена непритворной и глубокой радости, и в тот же день узелок Михаила Иваныча был перенесен в каморку Черемухина. Здесь в течение нескольких дней непрестанно пилось пиво, шли рассказы о прошлом, о будущем, высказывались обоюдно самые энергические меры в деле Михаила Иваныча, желавшего, чтобы простому человеку было лучше, и проч. Среди этих разговоров человеческому достоинству и самолюбию Михаила Иваныча было много самой роскошной, самой небывалой пищи. Оказывалось, например, что Василий Андреич не только не забыл его, но, напротив, с особенною ясностью помнит все самые ничтожные сказки и прибаутки, которые когда-то Михаил Иваныч рассказывал ему на печи. Оказывалось, по словам Черемухина, что такую же и едва ли не большую, чем его, радость будет испытывать и Максим Петрович, когда Михаил Иваныч его отыщет и придет к нему, и, наконец, Черемухин дал самое искреннее обещание разыскать этого Максима Петровича, о котором он слышал много хорошего, но которого не видал уже два года. Последнее обстоятельство было особенно приятно Михаилу Иванычу, ибо все расспросы его по этому предмету у друга городового были совершенно безуспешны. Друг-городовой уверял Михаила Иваныча честью, что хоть и знает фамилию Максима Петровича, ибо одно время стоял на Выборгской стороне, но что в настоящее время его положительнейшим образом в Петербурге нет.

Недели полторы или около двух между Михаилом Иванычем и Черемухиным царствовала полнейшая дружба и неподдельнейшая любовь.

Это были самые светлые, благородные минуты в их жизни. Но мало-помалу эти светлые ощущения начали помрачаться чем-то новым и не особенно приятным. Несмотря на обещания начать дело и хлопоты в самом скором времени, дел и хлопот, однако же, никаких не было. Большею частью Михаил Иваныч стал оставаться в нумере один, так как Черемухин стал надевать его пальто и уходить со двора на целые дни. Возвращался он обыкновенно под хмельком, принимался целовать Михаила Иваныча и снова неподдельною искренностью своих сочувственных разговоров доводил его до восторга. Но дни шли, бездействие тянулось, и Михаил Иваныч, оставаясь по целым дням среди незнакомого населения меблированных комнат, стал грустить, ибо все это население, больное, бедное и злое, отзывалось о Черемухиие весьма неодобрительно; не было, правда, человека, который бы не спорил про него, что он добр, но всякий зато мог сказать два-три факта не в пользу его. Оказывалось, что этот человек ничего не делает, долгов не платит и если получит иной раз откуда-нибудь деньги, то норовит прогулять их, а не отдать. Так говорило бедное население, у которого копейка стояла на первом плане. Но как бы односторонни ни были эти суждения, Михаил Иваныч мог убедиться, что это человек несостоятельный, человек, на которого нельзя положиться, что это какой-то добрый обманщик! Нехорошие ощущения врываются в сердце вдруг и в одну секунду истребляют в нем все, что сделала самая продолжительная радость. С Михаилом Иванычем было то же: наслушавшись этих суждений, он пересчитал деньги, и оказалось, что большая часть их ушла на Василия Андреича, на выкуп его сюртука, на пиво, которое тот поглощал, ради встречи, в весьма значительном количестве. Михаил Иваныч задумался и затосковал…

Нервная натура Черемухина в ту же минуту почуяла это и тоже сразу затуманилась. Отношения их быстро изменились. Оба стали чувствовать себя неладно, напряженно… Новые факты, новые посещения каких-то людей, спрашивавших рассерженными голосами: «дома ли Черемухин?», пополнили расстройство. Михаил Иваныч стал злиться; ему хотелось напомнить Черемухину насчет денег прямо, но он не мог и только косился на него. Черемухин был видимо подавлен этим, грустил и пил.

 

Еще день, и настал полный разлад. Нужно было кончить, разъяснить, разойтись…

И это случилось в один из тех мокрых ветреных дней, когда все население столицы, едва открыв глаза, начинает хворать и злиться. В бедном и действительно больном углу, где жили Михаил Иваныч и Черемухин, почти до рассвета начались перебранки, рычанья друг на друга, ссора. По мокрым и затоптанным грязью лестницам ходили какие-то худые сердитые фигуры в рваных халатах, держась рукою за ревущую и надрывающуюся от хрипоты и кашля грудь и норовя спихнуть ногою попавшуюся на лестнице собаку или вышвырнуть за окно кошку, отвратительно мяукающую на весь коридор, но швырнуть так, чтобы она вдребезги разбилась о мостовую двора. Черемухин и Михаил Иваныч проснулись тоже невесело, так как были разбужены солдатом-хозяином, бесцеремонно потребовавшим деньги и украшавшим свою грубую речь выражениями: «ваша братия», «…эдак только шерамыги…», «…к мировому» и проч. Черемухин почти сейчас же ушел со двора, не взглянув даже на Михаила Иваныча. Михаил Иваныч разозлился, тем более что деньги за квартиру были взяты уже у него Василием Андреичем.

Затем полезли в нумер Черемухина разные суровые лица в мокрых пальто, с промоченными до невозможности сапогами, с мокрыми, сломанными ветром зонтиками и проч. В каждой черте лица их виднелась тысяча смертей, посылаемых отсутствующему Василию Андреичу, и по крайней мере такое же количество их вручалось Михаилу Иванычу, со злостью отвечавшему: «нет дома…» В заключение пришла какая-то женщина лет сорока пяти, весьма похожая на няньку, начала немедленно шум и не ушла, а осталась ждать.

– Пять суток просижу, а уж дождусь! – говорила она, отирая мокрое лицо платком, дрожавшим в сердитых руках. – Что эт-та такое? Докуда будет? За свои деньги да ходишь? Брать, так небось сами прибегут, а как отдавать, так…

– Зачем даете! – сурово сказал Михаил Иваныч, которому опротивело слушать эти ругательства.

– Да жалко его! Вот что! Мне жалеть-то некого, видишь вот! – гневно сказала баба и потом, не переставая волноваться и не теряя самого рассерженного выражения лица, объяснила, что родных никого у ней нет, что попробовала она раз помочь молочному брату, но тот вместо благодарности выгнал ее в шею из дому. Сама же она ни в чем не нуждается, живет на хорошем месте и скучает без доброго дела.

– Тоже сердце, друг ты мой! Ишь он какой май! – говорила она про Василия Андреича: – сколько времени мается! я еще когда его знаю, и все без помочи… И жаль ведь!.. Да ежели б не бестолочь его, ведь он ничего человек, уж этого не скажи… Тут было дело: чиновник один из ланбарту поступил со мной не очень-то чтобы опрятно. Василий-то Андреич только вот эдак строчку ему написал, тую ж минуту на ребенка выдал… Ведь добрый! То-то, друг!..

Женщина объяснила, что ради своей жалости к Черемухину она давно помогала ему, разыскивая его по разным трущобам, что несколько раз терпение ее готово было лопнуть и что теперь, наконец, лопнуло совсем.

– Бог с ним!.. Пущай теперь как знает!.. – заключила она и несколько часов кряду просидела, молча и сердито ожидая ненавистного человека. Михаил Иваныч не глядел на нее и злился. Неудачливый столичный день с каждою минутою вырисовывался все отчетливее и отчетливее. Михаилу Иванычу не дали обеда, ибо опять-таки деньги не были заплачены Василием Андреичем, хотя и взяты. В такую-то самую злейшую минуту явился Черемухин – пьяный и грязный. Осажденный воплями бабы, он спьяну пробовал улыбнуться, но заметил, что лицо Михаила Иваныча побелело от этой выходки. Словно грозовая туча, он потемнел и глубоко загрустил.

– Ну будет! оставь, Авдотья! Ну я виноват… – говорил он, нагнувшись над столом. – Будет!.. Я все это кончу… Михаил Иваныч! Пошли-ко, брат, за пивом… Нам и с тобой нужно переговорить… Одна бутылка не разорит – что там! Все равно!.. Посылай!..

Баба притихла и с испугом смотрела на Василия Андреича.

Рейтинг@Mail.ru