Между прочим одна из таких встреч произошла в окружном суде, куда наших подруг затащил Михаил Иваныч, весьма интересовавшийся «новыми порядками». Не зная ни старых, ни новых порядков, Надя и Софья Васильевна были прежде всего испуганы обстановкой суда: налоем, священником, толпою людей (которых, в сущности, было очень немного), и затем впали в состояние полного непонимания того, что пред ними творится. В глубочайшем конфузе слушали они разбирательство какого-то неизвестного им дела и не могли даже прибегнуть за советом к Михаилу Иванычу, который почему-то уселся у самого входа.
– Действительно ли, – обращается председатель к купцу-свидетелю: – рука проходит в тот разрез в чемодане?
– С охотой пролезает, ваше высокоблагородие, с большим удовольствием! – отвечает свидетель. – Потому что он ее, дыру-то, васкбродие, ножичком распорол, эво ли какую! Икру, потому што, все он им резал, ножиком-то… Вы у него спросите, у шельмы!..
Председатель остановил купца на слове «шельма» и довольно строго объяснил ему, как тот должен относиться к подсудимому. Купец, все время отвечавший весьма храбро и подробно, вдруг испугался, замолк, побледнел.
– Потому что, который ножик у него, – лепетал он, спотыкаясь на каждом слове и обирая руками полы сюртука; – то он даже… васкбродие… может быть…
– Ишь путает! – говорили какие-то мещане позади Нади. – Того и гляди, «знать не знаю!»
– Настращен старинными пустяками! Думает: «как бы самого не упекли».
Надя и Софья Васильевна слушали и не понимали даже того, что понимают мещане.
– Подсудимый! Что вы можете сказать на это?
Молодой малый с плутоватыми глазами, обвиняемый в краже денег из чемодана купца, кашлянул, тряхнул волосами и довольно наивным голосом произнес:
– Ежели он меня упрекает насчет быдто икры, то даже совершенно это напрасно. Потому я ее с малых ден икру не потребляю…
– Действительно ли вы разрезали? – поясняет председатель свой вопрос.
– Действительно, что я ее, васкбродие, и по сие время не люблю икру… И что в ей скусу?
– Ишь оглобли-то поворотил! – рассуждают мещане.
Софья Васильевна и Надя понимали только одно, что подсудимый виноват в употреблении икры и за это окружен жандармами и штыками. Не к чести их относится также и то обстоятельство, что они засмеялись вместе с публикой, когда оказалось, что один из присяжных заседателей[6], пожилой мужик, заснул, свесив с ручки кресла в стиле «возрождения» лысую голову и руку с громадной шапкой. Несчастного разбудили, в кратких словах изобразили ему, что поклясться пред крестом и евангелием и захрапеть – поступок по меньшей мере не джентльменский. В свое оправдание глубоко огорченный мужик мог только сказать: «Сморило… гнал всю ночь… стомлен…» Наконец ему объявили: «вы больны» и посадили на его кресло в стиле «возрождения» другого мужика, который вытянулся с испугу, как палка, и с затаенным дыханием и вытаращенными глазами стал слушать, как обвинитель начал «мотивировать», «формулировать» и как защитник потом, в свою очередь, стал «объединять факты» вроде икры и дыры и проч. Не знаю, как мужик, но ни Софья Васильевна, ни Надя решительно не были бы в состоянии произнести о подсудимом надлежащего приговора, потому что неразвитое понимание их было забито и испугано всеми этими «da capo», «ab ovo», «ex abrupto»[7], «умственный уровень», «декорум той среды, где подсудимый» и другими оборотами образованной речи защитников и обвинителей.
В глубоком унынии и сознании своей глупости сидели они и слушали, ничего не понимая.
И вдруг в залу суда вошла молодая, отлично одетая женщина, почти девушка. Все, начиная с походки и развязности, с которою она прошла и села около наших подруг, обличало в ней по малой мере полное знакомство со всем, что тут ни происходит. Но через минуту оказалось, что соседка знакома и не с такими вещами. В маленьких руках ее очутились судебные уставы в отличном переплете; перелистывая их с тою быстротой, с какою вообще перелистывают книги дети, не умеющие их читать, она придавала своему лицу значительную серьезность и шептала довольно громко:
– Боже, как они неправильно решают! Ах, как врут! Почему нет мужа? Где муж?.. Что та-акое?.. Икра-а?.. И в окружном!.. Вот мило!.. Да это просто тюремное заключение… Отчего не говорит муж?.. Я не понимаю!.. – Со взломом? – обратилась она к Наде. – Ах, вы недавно!.. Вы не слыхали!.. Ужас, что они делают! Где муж?..
Все это говорилось весело, свободно и невольно располагало к сближению, не говоря уже о познаниях молодой дамы во всевозможных судейских тайнах, что возбуждало и зависть и уважение. Под влиянием этих ощущений Надя не заметила, что в разговорах соседки о правильностях и неправильностях судоговорения главную роль играет муж, «который знает все это лучше всех», и не придала особенного значения тому восторгу соседки, когда из-за прокурорского кресла высунулась и кивнула ей весьма приличная фигура мужа, после чего зала суда; огласилась радостным восклицанием: «ах, вот он!», а судебные уставы упали на пол, и юридические разговоры заменились продолжительными киваньями мужу, посыланием поклонов и поцелуев. Надя не заметила этого; она видела только, что эта женщина все понимает, знает, где правильно и где неправильно, и завидовала ей. Случай познакомил их.
Фигура, выглядывавшая из-за прокурорского кресла, повидимому, удовольствовалась излиянием супружеской любви, которую выказала соседка Нади: она качнула головой, насупила одну бровь и скрылась. Соседка Нади тотчас же притихла, уселась и снова было взялась за судебные уставы; но так как небольшие часики с музыкой, болтавшиеся у ней на груди, были занимательны ничуть не меньше, чем эти уставы, то она, как ребенок, принялась баловаться и играть ими, вследствие чего в зале суда запищала самая смешная музыка. Неуместность этого обстоятельства здесь, среди людей, занимающихся делом, была до того понятна всем, не исключая Нади и Софьи Васильевны, что все они как-то вдруг испугались, потом засмеялись украдкою, вдруг закрыли лица платками, переглянулись из-за них и подружились сразу.
Через четверть часа они уже о чем-то много и скоро говорили в коридоре, выйдя сюда вместе с публикой и называя друг друга «душечка»… В тот же день были приглашены «к нам с мужем», а спустя несколько дней Надя и Софья Васильевна были у Шапкиных уже несколько раз.
На этот раз Наде показалось, что она действительно попала в земной рай, не такой, какой сумел оборудовать Павел Иваныч Печкин. Прежде всего Шапкины жили в удобном, светлом и чистом доме; в комнатах было светло, красиво: столы, рояль, стулья, полы – все было новое, блестело и не носило на своей поверхности ни пылинки, которая клубами вылетала из всех углов и вещей, находившихся в доме Печкиных. Вместо запыленной и разрушенной фигуры Павла Иваныча здесь был статный молодой человек, с мягким, деликатным характером, с симпатичным, но и солидным лицом, на котором хотя и мелькала довольно часто весьма, милая улыбка, но в то же время особенно ярко выступал отпечаток серьезной думы, виднелись следы образованного ума, чему, кажется, способствовали и темные стекла очков. Как и Павел Иваныч, он говорил своей жене «ты»; но в таком братском обращении решительно не звучало желания припереть жену палкой или посадить ее на цепь; напротив: между супругами господствовали самое полное согласие, и любовь. Но что особенно сильно поразило Надю в их обществе, – это то, что жизнь их была наполнена множеством занятий, уничтожавших всякую возможность к существованию того одурения, которым так блистало райское семейство Печкиных. Возвращаясь домой, муж сообщал супруге, чем решили такое-то дело, кто хорошо или дурно говорил в суде. И жена была совершенно поглощена какими-то совершенно новыми для Нади интересами. С чувством огорчения за самое себя, за свое невежество и с чувством зависти смотрела она на Шапкину, когда та разговаривала об этих непонятных вещах с мужем или принимала участие в суждениях по тому же поводу с его знакомыми, все молодым и умным народом, употребляя в разговоре слова вроде «обжаловать», «кассация». Но этого мало. В первый же почти день знакомства с Шапкиными оказалось, что, помимо множества дел, которые занимают голову жены Шапкина, у ней есть и «свои деньги», чего Наде решительно не приходилось встречать до настоящего времени нигде. Она переписывает мужу бумаги и получает от него жалованье. Часы с музыкой куплены на собственные ее деньги; на свои же деньги приобретены ею зонтик и альбом и еще несколько вещей, которые и показывались Наде с особенным удовольствием. О взятках и о чем-нибудь злодейском, обезобразившем для нее, благодаря Михаилу Ивановичу, все – небо и землю, – здесь не было и помину. Напротив, был случай, когда Надя могла видеть страшнейший гнев и прилив негодования у обоих супругов по тому только обстоятельству, что какая-то мужицкая борода осмелилась высунуть голову из передней в залу и промычать: «Батюшка!..» По неразвитию своему Надя было сжалилась над человеком, который говорил таким жалким голосом и лицо которого носило следы великого горя; но ей тотчас же было разъяснено, что человек этот – не просто человек, а преступник, вор или даже убийца.
– Если бы у тебя или у твоего брата оторвали голову, что бы ты сказала?.. – возразила ей жена Шапкина. – Неужели ему прощать?..
Надя была побеждена.
Так как к этому времени война против Павла Иваныча утратила почти всякий интерес, ибо даже Софья Васильевна в эту пору могла говорить ему то, что прежде решалась делать только Надя, и так как вследствие этого снова настала скука, то знакомство с Шапкиными было приятно нашим подругам, несмотря на неприятное ощущение самоунижения, которое испытывали они в их обществе. Это был уголок света, и его нельзя было не любить, тем более что тот угол тьмы и разоренья, где жили наши подруги, надоел им до последней степени, не исключая из числа надоевших лиц и Михаила Иваныча, сделавшегося к этому времени воистину бешеной собакой.
Одно незначительное обстоятельство, однако, сильно поколебало эту любовь Нади к Шапкиным и увеличило ее скуку новыми тягостными размышлениями.
Дело было в мировом съезде. Однажды явилась к Наде жена Шапкина и с торжеством объявила, что сегодня муж ее, наконец, «говорит». Очень жаль, что ему придется мало разговаривать, что нет возможности вполне выказать талант, но все-таки слушать его – наслаждение. Михаил Иваныч тоже отправился вслед за дамами, поместился в задних рядах толпы, наполнявшей небольшую комнату съезда, до половины занятую столами господ судей. Дамы, в сопровождении жены Шапкина, пробрались вперед и поместились на первой лавке, в виду величественной и необыкновенно привлекательной фигуры самого Шапкина. Новенький, отлично сшитый мундир сидел на нем превосходно; золотой воротник как нельзя лучше и изящнее оттенял белые, выхоленные и выбритые щеки; белая рука небрежно поигрывала золотою цепочкою, и величественное лицо хранило печать тайны. Самоунижению Нади на этот раз решительно не было границ, ибо соседка ее, жена Шапкина, помощью продолжительных киваний, улыбок с мужем – доказала самым непреложным образом как трудовую, так и сердечную связь с этим величественным «мужем», который при одном ее появлении озарил свое лицо самою ясною улыбкой.
– Авдотья Тихонова! – раздался голос председателя.
– Слушай! – шепнула Наде Шапкина и притаилась.
– Тихонова… Авдотья?.. Здесь?
– Здеся! – послышалось в публике, и после некоторого волнения в толпе, расступавшейся, чтобы дать дорогу Тихоновой, на середину комнаты робко выступила пожилая худая деревенская женщина. На плечах ее, несмотря на летнюю пору, был надет старый и рваный тулуп; из-под полинялого, старенького платка выглядывало испитое и лихорадочно желтое лицо с ввалившимися глазами. В руках ее был темносиний набойчатый платок. Отделившись от толпы, она прежде всего стала искать глазами образа. «Где у вас бог-то?.. Ай его нету? Ай вон он!» – шептала она глухо, покашливая и прикрывая рот рукой. Окончив это, она подошла прямо к столу судей и поклонилась. Ее попросили отойти подальше, потом подойти поближе и таким образом установили на надлежащем месте. Приемы бабы не остались без улыбки со стороны публики. Под влиянием игривой улыбки Шапкиной Надя тоже было улыбнулась, но больное лицо бабы и ее нищенская, жалкая фигура уничтожили эту улыбку тем быстрее, что Тихонова, поместившись против судей, на надлежащем месте, почему-то глубоко вздохнула, сложив на груди руки с платком, и закашлялась.
Среди тишины, прерываемой только легким звяканьем цепей, которыми поигрывали некоторые из господ судей, секретарь прочитал следующее: «Такого-то числа и года, в таком-то мировом участке, такими-то сельскими начальниками было начато дело против вдовы Авдотьи Тихоновой, обвиняемой в неисполнении приказаний начальства. Имея в доме своем довольно злую собаку, она никак не соглашалась ее убить или посадить на цепь, что было необходимо, ибо оная собака дважды нападала на сельского старосту, а в последний раз укусила за ногу проходившего мимо дома Тихоновой писаря. Хотя на излечение от укушения Тихонова и выдала писарю, по требованию его, до трех рублей, тем не менее, принимая во внимание неисполнение приказаний сельского начальства, мировой судья[8] постановил: оштрафовать Тихонову пятью рублями, а собаку застрелить. Тихонова объявила себя недовольной решением, собаки не застрелила и подала в съезд».
Во время чтения этого протокола Тихонова стояла потупившись и по окончании его снова глубоко вздохнула.
– Что вы желаете объяснить суду?.. – спросили ее.
Тихонова замялась, зашевелила платком в руках и глухим, надорванным голосом произнесла:
– Я – вдова, ваше высокоблагородие!.. У меня пять человек детей, мужиков нету, мне невозможно без со-баки… Ребята малые, самой не досмотреть, мало ли…
– Позвольте! – весьма деликатно остановил ее председатель. – Вы можете протестовать только против окончательного решения.
Председатель говорил ровно, заученно, словно по книге читал.
Тихонова замолчала; лицо ее покрылось потом.
– Потому что, – начала она взволнованным голосом: – мне без собаки никак невозможно! По моему сиротству мне требуется собака, чтобы верная, злая!.. чтоб она лихого человека не подпушала… Ну что же, ежели он ломит пьяный в сенцы?.. Меня нету, собака пужается… Она поступает по-хорошему!..
– Потрудитесь разъяснить Тихоновой те основания, на которых она может основать свою защиту! – повидимому потеряв терпение, сказал председатель Шапкину.
Необыкновенная жалость, охватившая сердце Нади при виде запотевшего от испуга лица Тихоновой, при виде ее тщетных усилий обратить на себя и на свои нужды чье-нибудь внимание, жалость эта отлегла от сердца Нади, когда поднялся Шапкин.
– Назначение съезда, – начал тот самым симпатичным и мягким голосом, причем Надя почувствовала самые нетерпеливые и нервные поталкивания в бок со стороны счастливой жены оратора: – назначение съезда утверждать или кассировать решения мировых судей; следовательно, вы, подавая на кассацию, должны выставить суду неправильность употребления господином судьею тех или других законоположений…… Вы подаете на кассацию…
– Да, ваше высокоблагородие, – завопила, наконец, Тихонова. – И что же теперича разрешают собаку к расстрелу!.. Ну как мне без собаки возможно?.. Что же теперича, ежели я ее на цепь-то посажу, нешто она мне станет помочь давать?.. И на меня-то в ту пору будет она как на злодея глядеть… Спусти ее на ночь, она не стеречь, а убечь норовит… Ну что же я с малыми ребятами?..
– Кассационный порядок… – возвышая голос над ревом бабы, попытался произнесть председатель; но баба упала на колени, завыла, отстаивая собаку, и в съезде воцарилось нечто совершенно неосновательное. С одной стороны, господа судьи и Шапкин выказывали свойства истинных джентльменов, умоляя бабу подняться с колен и помогая ей в этом, с другой стороны, едва баба поднималась и открывала рот о своих нуждах, самым тесным образом сопряженных с участью верной собаки, – как те же джентльмены немедленно опять валили ее наземь новым требованием держаться законного порядка обжалования, в чем Шапкин принимал самое деятельное участие. Сердце Нади сжалось после речей Шапкина, которых она не понимала точно так же, как и баба, и если не заплакала от этого при виде плачущей вдовы, так именно потому, что не совсем ясно понимала и ее горе. В пугливом недоумении взглянула она на жену Шапкина, но и на ее лице не было заметно особенного веселья. Недоумевающее, сконфуженное лицо ее улыбнулось, но тихо и невесело. Она слезливо поглядела на мужа, полагая в простоте душевной, вместе с Надей и Софьей Васильевной, что в его власти осушить бабьи слезы. После довольно продолжительного вытья бабы, среди которого перемешивались слова «собачка», «кассация», «к расстрелу», «идея мирового института», «я вдова… мне невозможно…», «апеллируя на неправильность решения, вы…», «мне легче помереть», суд ушел, потом пришел, и тут в растроганные сердца наших дам был нанесен новый удар, ибо Шапкин с своей кафедры окончательно пошабашил бабу: рассмотрев ее со множества сторон, подведя множество законных оснований, он полагал бы приговорить бабу к штрафу в объеме тех же пяти рублей, но собаку оставить в живых.
По окончании речи он взглянул на жену, попрежнему улыбаясь; но жена почему-то покраснела, глядела на Надю, грустную и расстроенную, и на бабу, которая всхлипывала, отирала синим дырявым платком заплаканное и запотелое лицо и глубоко вздыхала.
Во время «антракта» они вышли в сени съезда, чувствуя в груди нечто весьма тягостное. Шапкина уже не хвалила своего мужа, а только обмахивалась платком и смотрела через перила на лестницу, на которой сидели и стояли мужики и бабы.
– Что он? Ай он очумел! – шумел внизу у самого входа, среди кучки разных людей, голос Михаила Иваныча.
Заслышав его, Надя тоже подошла к перилам. Михаил Иваныч был совершенно взбешен, что, вместе с отсутствием галстука на худой шее и совершенно нищенским костюмом, придавало его речам нечто, действовавшее особенно сильно.
– Ай он одурманел? Что он ее гвоздит по башке-то? Он в сорока науках учен, в ста водах мыт, где же бабе деревенской сладить с ним? Докуда?..
– Нет, брат! – слышалось тоже внизу, из толпы, окружавшей Михаила Иваныча. – Зубов у нашего брата нету!.. Вот чего! Покуда зубов не наживем, все нас этак-то кувыркать будут…
– Не дадут! зубов-то не дадут нагулять!.. – бесился Михаил Иваныч.
– А кабы она тоже его резанула на евонном наречии, ан и без штрафу бы!.. Он – сто двадцать вторая статья, а она ему – пятьсот тридцать… он ей – тысячу, а она бы ему – миллион, небось бы – присел!
Все необразованные слушатели были согласны в необходимости «зубов» при новых жизненных порядках. Но так как никто из слушательниц достаточным образом не участвовал в этих порядках и не имел достаточного личного опыта, где бы зубы эти требовались, то рассуждения публики на этот счет хотя и припомнились Наде впоследствии, но в настоящее время не обратили на себя особенного внимания, которое гораздо более было поглощено словами разозленного Михаила Иваныча. Ничем не превосходя ни наших дам, ни бабу в понимании юридических наук, Михаил Иваныч, подобно им, возмущался жестокосердием господ судей и выражал эту мысль на своем разозленном языке так сильно, что слушательницы были возмущены поступком Шапкина до глубины души.
– Он ошибся!.. – с трудом поборов тягостное молчание, проговорила Шапкина.
В это время в сени вошел сам Шапкин. Надя не чувствовала к нему уже ни благоговения, ни симпатии: она боялась его. Стоя у перил, она не поворачивала головы в сторону разговаривающих супругов, но слушала их шопот с любопытством. Шапкин, успокаивая взволнованную жену, говорил ей, что он не имеет права вступать с бабой в задушевные беседы; что таких баб приходит по сту в день, всем не разъяснишь; что, наконец, он действовал так, как говорит закон, и что никакого зла он бабе не желал.
– Разве ты не понимаешь, чего она хочет? – говорила Шапкина.
– Разумеется, понимаю… Но видишь, в чем дело…
– Так зачем же ты не слушаешь ее?.. Она говорит свое, а ты свое!..
– Поэтому-то мы оба и правы: она говорит, что ей нужно, а я – что мне нужно.
– Да она не понимает тебя! Ты был в университете, а она?..
– Чем же я виноват, что она не была в университете?
Шапкин улыбался. Жена молчала.
– Я сам в том же положении, как и она. Я не могу ей сделать добра потому, что она тоже не может доставить мне удовольствия быть ей полезным. Когда мы будем вместе с ней по одной книжке читать, тогда все это и кончится…
Потолковав еще на тему о всеисправляющем времени, Шапкин ушел. На лице его жены после этого разговора не проходило выражение огорчения.
При уходе его дамы постояли в сенях еще минуты две-три и тихо стали спускаться к выходу. У ворот на улице они встретили бабу. Полушубок ее был расстегнут, и концы головного платка развязаны. Отирая платком раскрасневшееся и потное лицо, она сидела на тумбе, положив около себя какие-то узелки, и говорила другой бабе:
– Пуще всего рада, собачку-то не ухлопали… Как ведь он меня полыхал!..
Шапкина дала ей двугривенный (больше у нее не было с собой) и приглашала ее к себе пить чай; но баба не пошла, отговариваясь тем, что она и так пять дней дома не была через этот суд и не знает, что теперь с детьми: живы ли.
Все медленно разошлись по домам.
В голове Нади бродила мысль, что не всякое дело образованного мужа может прийтись по вкусу жене. Бог знает, может мужу придет охота взять должность обижать да увечить, как выражается необразованный Михаил Иваныч, и тогда жить плохо. Тут ей припомнилась взаимная любовь Шапкиных, их поцелуи, нежности, перемешанные с непонятными словами, которые, быть может, и значат дурное, и она охладела к ним, а на душе стало еще тяжелее. Необразованная мысль ее шла ухабами, кривыми дорогами, словом – тем путем, каким шли современные будни, не освещенные никаким запасом знаний, опытов. Много было от этого лишних мучений, потому что каждый опыт, попадая в эту нетвердую, неопытную мысль ее, только мучил и разорял ее.
Грустно возвращались Надя и Софья Васильевна в свою глухую улицу, чтобы снова томиться в однообразии пустоты и скуки, поджидая нападения Павла Иваныча. На этот раз их не сопровождал даже Михаил Иваныч, с которым в эту пору происходили разные новости.