Михаил Иваныч, известный давно на заводе за строптивого и непокорного человека, последней своей историей с камнем и арендатором окончательно повредил себе; так как все частные заводчики смотрели на ропот его не иначе, как на бунт, то Михаил Иваныч, выгнанный с завода, остался буквально без куска хлеба, ибо его нигде не принимали. В эту пору его можно было встретить в небольших подгородных деревеньках, где он писал бабам письма и прошения, получая за работу яйцо, кусок хлеба. Письма выходили такого рода: «Честь имею известить вас, единоутробная дочь наша Авдотья Андреевна, что мы, родители ваши, с маиа месяца сего… года состоим без куска хлеба, в полном смысле этого слова, и почтительнейше уведомляем вас, что подаяния от мирового посредника с сего … месяца настоящего сего года прекращены» и т. д. Извещая о деревенских новостях, Михаил Иваныч всегда умел среди неурожаев и подаяний вставить некоторые фразы, обретавшиеся в фонде его образования и просияния. Но такой работы было мало. Работы «мужицкой», молотьбы, косьбы – он исполнять не мог: у него болели ноги от стоячей заводской работы, и поэтому долгое время пробавлялся, чем мог, и скитался, где пришлось. Среди этой нищеты и одиночества в голове Михаила Иваныча воскресло воспоминание о Максиме Петровиче, и больная душа тотчас же наполнилась какою-то неопределенною надеждою на его помощь, а больная, забитая голова довела эту фантастическую надежду до громадных размеров. Большие быстрые глаза голодного Михаила Иваныча и его фразы насчет этих надежд, насчет чугунки и Петербурга – весьма рассмешили юного потомка господ Уткиных, когда тот однажды вечерком, проезжая по дороге на старой громадной и худой лошади, случайно наехал на Михаила Иваныча, лежавшего в канаве и бормотавшего:
– Нет, брат, не то время! Дай чугунку обладят!
О барчуке Уткине нам покуда надо знать только то, что денег у него не было; что жил он в имении, подлежащем описи; думая, во-первых, основательно заняться подготовлением к практической деятельности, он в то же время не менее основательно думал и овладеть приказчичьей дочерью и все эти вопросы разрешал внезапным выстрелом из ружья в глубине отцовского сада, разговором с приезжим из города гостем о современных вопросах, которые прерывались тотчас по появлении где-нибудь вблизи деревенской бабы, поездкой в город на гулянье и т. д. Из всего этого следует, что барчук скучал, и, среди скуки, лежащий в канаве при дороге Михаил Иваныч мог обратить на себя его внимание.
– Вы кто такой? – спросил барчук, когда Михаил Иваныч выскочил из канавы.
– Отставной рабочий… с заводу-с… Выгнан за бунты.
– За что?
– За непокорность, потому что я разбойничать им не позволял… Не согласен я на это! Довольно.
Эти речи до того показались Уткину ни с чем не сообразными и до того заинтересовали его, что он позвал Михаила Иваныча к себе поговорить, а потом, боясь скуки, сказал Михаилу Иванычу, чтобы тот оставался у него в усадьбе.
Михаил Иваныч поселился в кухне и в короткое время пошел у всех за большого чудака. Не один барчук смеялся всякий раз, когда из уст его выходили слова вроде «прижимка», «к осьмому часу, к киатру», «уведомился» и проч. Причины этому были его рваные локти, поставленные рядом с Петербургом и чугункой. В сущности же Михаил Иваныч был человек, потерпевший от отечественной прижимки в тысячу раз более других вследствие того несчастия, которое он определял словом «просияние ума», человек, которому осталась одна утеха: созерцать затруднения, выпавшие благодаря «новым временам» на долю людей, привыкших жить на чужой счет.
Исполняя некоторые поручения барчука, Михаил Иваныч хотя и не ел даром господского хлеба, но и не был особенно завален работой, так что, помимо поездок в город по поручениям, у него оставалось еще достаточно времени, чтобы отдохнуть, отдышаться на свежем воздухе. И в Жолтикове была к этому всякая возможность. Стоит оно на высоком холме, окруженное лесами, оврагами, лугами. Заморенный городом, Михаил Иваныч благоговеет перед природой, как не может благоговеть деревенский житель; гроза здесь не то, что в городе, в рабочей слободе. Там гром колотит в крышу, шатает печную трубу, за которую нужно платить печнику; результаты ее – грязь по колено и лужи, по которым люди ходят с проклятиями. В деревне это явление принимало другой вид, и Михаил Иваныч мог определить его только словами «премудрость», «благодать»… Собаки деревенские, караулящие от лихих людей, тоже возвышали, по его понятию, деревню перед городом, где ту же должность исполняли будочники, сворачивающие скулы.
– Собачка, – говорил он, – она умница: я с ней могу поиграть, а с хожалым у меня игра слабая.
Густой старинный сад, весь изрезанный зарастающими дорожками, также манит Михаила Иваныча: по целым часам он бродит в этих заброшенных аллеях, слушая птицу, шум засеки, а иногда и засыпает, сидя на подгнившей бледнозеленой скамейке. Но озлобленная прижимкой душа Михаила Иваныча не могла долго быть покойной, тем более что на каждом шагу попадались вещи, где Михаилу Иванычу выглядывал чужой труд, потраченный без толку.
– Михаил Иваныч! – говорит барчук, торопливо проходя мимо него по саду, чтобы выстрелить из ружья в галку: – так «уведомились»?
– Я довольно аккуратно в жизни своей уведомился, как простому человеку… – начинает Михаил Иваныч вслед барчуку; но в этот момент раздается выстрел, крик разлетающихся галок и лай собак.
– Эх, ума-то нагулял! – иронически шепчет Михаил Иваныч, качая головою: – Сколько, чай, – хребтов на эдакую-то тетерю пошло?.. Прок!
– Были у Синицына? – возвращаясь с убитой галкой, спрашивает барчук.
– Был-с.
Михаил Иваныч говорит с сердцем, но старается скрыть это.
– Афиш не было-с, разобраны! – продолжал он.
– Что ж в городе?
– На столбу объявлено воздухоплавание слона… в «Эрмитаже». Рубь за вход.
– Чорт знает что такое!
– Во всех Европах одобряли монархи, – прибавляет Михаил Иваныч, не скрывая негодования и как бы говоря в то же время: «стоишь ли ты слона-то смотреть?»
По уходе барчука на траве остается мертвая птица. Михаил Иванович смотрит на нее и говорит:
– Вот это господское дело!.. Хлопнул – и пошел. А ружье кто ему выработал?
Достаточно такого случая, чтобы все соображения Михаила Иваныча об участи простого человека поднялись целым роем. Через пять минут по уходе барчука его уже можно встретить в кабаке перед целовальником.
– Не беспокой!.. Оставь меня! – умоляет целовальник, с трудом приподнимая тяжелую голову, покойно лежавшую на локтях. – Не абеспокоивай меня!
– До-ку-уда-а? – надседается Михаил Иваныч. – Докуда бедному человеку разутым ходить? Что на него работали, сколько денег на него дуром пошло?..
– Михайло! – вскрикивает целовальник. – Какие мои слова?
– Ха, ха, ха! – грохочут через несколько минут на мельнице. – Кормили, поили яво, а он – в галку?
– Д-да-а, брат!.. Кабы ежели бы он отдал… – Держи карман – отдал!.. Хо, хо, хо…
У Михаила Иваныча так много накипело в груди, что никакой слушатель не в состоянии выслушать всего, что он желал сказать. Это обстоятельство служит, причиной, что все считают его чудаком, который почему-то злится толкуя о какой-то галке или о ружье, С другой стороны, постоянная насмешка всех, от барчука до приказчика, и отсутствие достаточно внимательных слушателей заставляет его чувствовать себя совершенно одиноким, покинутым. Михаил Иваныч, у которого на уме одна мысль, что с открытием чугунки ему совершенно необходимо съездить в Петербург, вдруг начинает беспокоиться, что чугунка уж открыта и ушла без него. В таком случае, если бы у него и не было поручений от барчука, он выпрашивал беговые дрожки и ехал в город.
Часу в восьмом утра дрожки его торопливо мелькают по березовой аллее, пролегающей мимо церкви и поповских домов. Михаил Иваныч, подкрепленный свежестью и блеском летнего утра, весело похлестывает лошадь и весело смотрит вперед, не обращая внимания на то, что какой-то краснобай кричит ему:
– Ушла?.. В ночь ушла!.. ха, ха, ха!
Эта насмешка заставляет его поспешней добраться до холма, с высоты которого открывается вид на город, изобилующий золотыми крестами, красными и зелеными крышами. Картина эта не останавливает его внимания – он смотрит левей, где видна желтоватая насыпь дороги, недостроенный вокзал и толпы людей с тачками…
«А ведь, пожалуй, и ушла!» – думает он и быстро подкатывает к вокзалу.
– Что ребята, не ушла машина? – адресуется он к рабочим на лесах.
– Нет еще!..
– Ай не обладили?
– Облаживаем.
– Ладьте, ребята!.. Ладьте, матушки… Проворней!
Так как Михаилу Иванычу всегда остается очень много времени, то он позволяет себе шажком объехать вокзал, оглядывает его и говорит:
– Тут ума надо!..
– По три сажени дров жрет смаху! – кричат рабочие с лесов, стуча топорами и шурша штукатуркою.
– Стоит! Стоит этакой шутовке и поболе!.. – с увлечением говорит Михаил Иваныч и в заключение прибавляет: – Ну, ладьте!.. Облаживайте, ребята! Старайтесь, чтоб ошибки какой не было!..
Путь лежит в город через слободку Яндовище, где у Михаила Иваныча между рабочим народом много знакомых, так как здесь он сам живал долгое время. При въезде в улицу, начинающуюся кузней, лицо Михаила Иваныча теряет то оживление, которое придало ему утро и чугунка; лошадь, которую он начинает называть «горькая», «мертвая», идет тихо: Михаил Иваныч едет по тому царству прижимки, от которой единственное спасение – Максим Петрович; ибо ни в этих домишках, осевших назад во время приколачивания к ним нумера, ни в этих трубах, похожих на решето, ни в этих воротах, слепленных из дощечек, решительно не усматривается того, по поводу чего Михаил Иваныч мог бы сказать – «Не то время!», как это он говорит при виде доживающего произвола…
– Ваня! – грустно сказал Михаил Иваныч, останавливаясь у одной кузни, лепившейся рядом с крошечным двориком.
Высокий черный и худой человек, стоявший в глубине кузни у пылающего горна, только обернулся на эти слова вытаращенными глазами и не сказал ни слова.
– Ванюша! – повторил Михаил Иваныч, привязав лошадь и входя в кузню. – Что-о? Здорово! Обмякли дела?..
Вместо ответа Ваня сердито и торопливо засунул железо в горн и, попрежнему не говоря ни слова, вышел из кузни, причем большие вытаращенные глаза его как бы сказали: «в кабак». Идя проворно сзади шедшего Вани, Михаил Иваныч видел, как он, не оглядываясь и как бы мимоходом, овладел железным баутом, видневшимся из-за ставни одной хибарки, и юркнул с ним в кабак. Нужно было не более секунды, чтобы оторванный баут был грохнут на кабашную стойку, чтобы целовальник, мельком взглянувши на него, спихнул его куда-то в яму под стойку и выставил водку.
– Это так-то? – сказал Михаил Иваныч, взглянув на Ваню.
Но Ваня, молча совершивший все это, так же молча и торопливо выпил стакан водки, отошел в угол и, обернувшись оттуда, буркнул Михаилу Иванычу:
– Обмякло!..
И снова сжал рот, загадочно смотря на Михаила Иваныча глазами, какими смотрят немые. Михаил Иваныч тоже смотрел на него.
– Они потеряли всякий стыд! – пояснил целовальник: – потому что они в настоящее время обкрадывают друг друга – в лучшем виде. Даже удивляешься, – прибавил он стыдливо.
Но Михаил Иваныч, не обращая внимания на это объяснение и глядя на Ваню, видел, что прижимка цветет и не увядает. Она изуродовала человека до того, что он лишился возможности выразить то, что у него на душе, а может только тупо смотреть, молча плакать, скрипеть зубами и вертеть кулаком в груди…
– Убечь от вас – одно! – сказал Михаил Иваныч, вздохнув и отводя от Вани глаза. – Надо, надо убечь!
– Что, душеньки, – робко произнесла женщина, войдя в кабак, – бауту не получали ни от кого?
– Какие бауты-с! – гордо ответил целовальник, не поднимая глаз. – Что такое-с? Что вы считаете?.. У вас нет ли чьих?..
– Я вить так… чуть… что ты?
– То-то-с!.. Почему у Андрея трех досок в крыше нету?..
– Уж спросить нельзя! – сказала женщина, улыбаясь беззубым ртом. – Набрасывается!
– Отыщите-с! – заключил целовальник.
– То есть только бы господь вынес! – испуганный этим обманом и грабежом, проговорил Михаил Иваныч. – Надо, на-адо в Питер!.. Что это тебя ест? – отнесся он к Ване, который все время сновал и останавливался, как зверь в клетке.
– Жена! – брякнул тот, хватил стакан водки и одним шагом очутился на улице…
Михаила Иваныча рвануло за сердце.
– И что это еще эти шкуры выдумывают? Где она? Я ей… – сердито говорил он, догоняя Ваню… – Чего они еще мудруют, не умудрятся?.. Везде нашего брата обчищают, а тут домой придешь избитый да измученный, и тут тебя еще ожигают! Одурели! Баловаться-то не с чего… Ошалели!..
Говоря таким образом, он дошел до Иванова жилья и отыскал его жену. Это была изможденная, какая-то сырая женщина, вялая, словно полинялое платье, в котором она была.
– Что вы, Федосья Петровна, забунтовали? Что вы заставляете мужа воровать чужое да в кабак таскать? Почему так? Али вы не знаете, что и без этого наш брат терпит? Что вы-с? Себя пожалейте.
– Я, Михаил Иваныч, не бунтуюсь… – едва внятно и испуганно проговорила жена Вани.
Смущенный тоном ее голоса, Михаил Иваныч уже гораздо тише продолжал:
– Как же не бунтуетесь? Уж с чего же нибудь да пьет он? Уж что-нибудь да…
– Потому что Иван Иваныч в том имеют сердце, что я не своим делом занимаюсь.
– А вы бросьте! У вас свое хозяйское дело на руках. Что вам в чужое соваться? Вы и с бабьим-то делом много помочи окажете… Вы, значит, держитесь своего…
– Чего ж мне, Михаил Иваныч, за свое дело держаться, коли нету у нас никакого хозяйства? Печка развалится, и совсем без печки останемся. Что я буду хозяйствовать? – полена дров нету.
Михаил Иваныч оглянул жилье и молчал.
– А Иван Иваныч в том серчают, что я им хочу помочь оказать. Когда у меня женского дела нету, я мужским хочу заняться… Думаю: обучусь я ихнему мастерству. Все что-нибудь добуду для дома… За это они и серчают и бьют, коли увидят, что я на станке занимаюсь. «Не твое дело! Что ты, баба, можешь!..» Только у них и слов: «Не видано этого, чтобы баба…» и бьют… «Дайте мне обучиться!» – а они…
– Ах он, стоеросовая дубина! – озлился Михаил Иваныч и вскочил. – Чучело! – закричал он на Ваню. – Что ты мудруешь? Да что вы? Вы очумели совсем…
Ваня стоял к нему спиной и не отвечал. – Как же ты не понимаешь, что жена хочет тебе пользу делать? Это вот никто-тебе помочи не давал, так ты и не веруешь…
– Не видано! – буркнул Ваня и заворочал мехами.
– Да дай ты ей обучиться-то, дубина!.. Попадись к вам человек с понятием, вы его в гроб вгоните… Вы очумелые…
Михаил Иваныч долго вразумлял Ваню насчет пользы, которую ему хочет оказать жена; но в голову его собеседника решительно не входила мысль о том, что женина затея может иметь благоприятные результаты. Да и, кроме того, ему было обидно за жену – «жена не на это дадена»… Словом, ему было скучно утратить в жене женщину и получить «работницу»… Он молча ворочал мехами и калил свое лицо среди летевших искр. Кроме отрывистого «не видано», Михаил Иваныч не мог добиться ни слова.
– Ну чорт тебя возьми! – взбешенно проговорил он и ушел. – Тут с вами сам пропадешь. Вот сделай, сделай с ними! Ах, убегу, убегу!
– Надбавка? – это, брат, верно будет! – донеслось до Михаила Иваныча, когда он старался поскореее выехать из этой ужасной стороны.
Эти слова, произнесенные весьма самодовольным голосом среди стонущего царства прижимки, заставили его остановить лошадь.
– Кто надбавляет? – отрывисто спросил он высокого подгулявшего рабочего.
– Проезжай! – закричал тот.
– Пошел своей дорогой! Допросчик нашелся!.. – прибавил другой спутник.
– Ты не зевай! – оборвал его Михаил Иваныч. – Я, брат, сам зевать-то умею; а коли ежели у тебя спрашивают, отвечай по-человечьи. Что я тебе сделал? Что ты по-собачьи лаешь?.. Кто дает надбавку?
– Хозяин! – тоже отрезал рабочий сердито и пошел в кабак.
Михаил Иваныч не оставил его и отправился вслед. При его входе небольшой котелок, хранившийся под полой одного из рабочих, тем же порядком, как и баут, загремел под стойку. Два друга уселись за выпивкой.
– Кто такой надбавщик явился? – спросил Михаил Иваныч.
– Говорю: хозяин новый… молодой…
– Надбавил?
– Ожидаем!.. Потому большое старание есть в нем об нас… Обхождение благородное… Собрал всех посередь двора, пил чай вместе… увместях с нами… «Вы, говорит, потеряли образ божий… лик, например… от этого вы и»…
– Ну, ну! – понукал Михаил Иваныч.
– Ну… призывает к себе, лежит на диване и разговаривает: «Идешь ты, говорит, по базару, видишь картину, а понять не можешь, – обидно тебе?» Мы ему: «Обнаковенно нам стыдно…» – «Ну, надо грамоту»… Календари выдал…
– Вычел?
– Дарром! Эва… так – «на!» Чтобы справка была… какой, например, теперича ответ и за что… в какое время… и все такое…
– Старается, чтобы мы к нему чувствовали стыд!.. – присовокупил другой товарищ рабочего. – Теперь у нас стыда нету. Мы разобьем рожу, идем как расписанные, словно господа в шляпках: – нам горя мало! А в то время, чтоб мы стыдились этого… Вот в чем! «Чтобы мне, говорит, не страшно было подойти к вам… потому вы вроде чертей!»
Как ни благородны были планы нового «молодого» – из московских – хозяина, но Михаил Иваныч, узнававший прижимку во всех видах и оболочках, не мог не заметить ее и здесь, хотя, быть может, хозяин и не имел ее в виду. Но так как тот же хозяин, требовавший от рабочих образа божия, сам пожертвовал им только компанией за чайным столом да календарями, которые стоят ему грош, то злоба Михаила Иваныча закипела еще сильней.
– Эх, чумовые! – сказал он, тряся головой. – Неладен ваш хозяин-то, погляжу я…
– Оставь, не говори!.. Елова голова!.. Чай пил…
– Н-неладен!.. – настаивал Михаил Иваныч. – Зачем тебе стыд?.
– Эва! Для аккурату… само собой… чтоб я его чувствовал.
Рабочий остановился.
– Ну, а коли ежели ты чувствовать его будешь, складней будет али нет? Уж тогда ты не понесешь котелка в кабак?
Рабочие молчали.
– Теперича у тебя стыда нету, и то ты котлы в кабак таскаешь; а как да стыд-то у тебя будет – ты и совсем пропьешься. Теперь и без стыда ты пужлив, теперь тебя хозяин и без образу может оболванить по вкусу… А со стыдом ты еще пужливей будешь. Тебе уж будет стыдно к хозяину грубо подойти… Не нужно нашему брату стыда! – зашумел Михаил Иваныч. – Не надо-о! С нас драть стыда нету, а нам требуется вдвое того… Эх, тетери!..
– Это, брат, ты верно!.. Это ты…
– Он чаю-то с вами на двугривенный выпил, а ты вон уж котелок-то женин тащишь… Тебе неловко к нему подойти, попросить… Ты и будешь свое таскать, жену, ребят грабить… А пропьешь, он тебя за грош возьмет; «кабы ты имел образ, я б тебе больше…» А ведь и образ-то ты от него потерял!..
– А именно, что женин я котел спахал!..
– Ну на что тебе календарь?..
– Да я его пропил! – закончил мастеровой, и громкий хохот раскатился по кабаку.
– А зеваешь, дурак! – сказал Михаил Иваныч мастеровому. – За что ты меня облаял вчерась? Спросить у тебя, у дурака, нельзя ничего. После чаю-то ровно собака сделался… Надба-авка! Осел лохматый!
Хохот продолжался; но рассерженный Михаил Иваныч ушел, не сказав никому слова.
Такие сцены наполняли безнадежностью душу Михаила Иваныча, и всякий раз, насмотревшись на них, он искал случая сорвать на ком-нибудь сердце: «Куды лезешь! – кричал он тогда встретившемуся купцу: – Держи левей, еловая голова!» – «Но-но!.. Я, брат, тебя за эти слова…» – «Нонче, брат, и я тебя ожгу, держи своей дорогой… Что купец, так и при на человека?..» В эти минуты ему необходимо было утешиться зрелищем сцен, где бы человек, имевший в руках власть над простым человеком, сам попадал в лапы к прижимке. И такой уголок был у Михаила Иваныча.
– Пойдем к Аринке! – говорил он, хлеснув лошадь вожжой.
Арина принадлежала к числу тех субъектов, которые «в нынешнее время» поднялись снизу вверх. Михаил Иваныч недолюбливал ее за то, что она занималась ростовщичеством, то есть все-таки более или менее разбойничала; но он охотно прощал ей это занятие ради тех страданий, которые она вынесла во время долгого подневольного житья в крепостных. Вся улица, где стоял дом ее господ, называла этих последних зверями, и действительно это были какие-то охотники воевать над простым человеком. Подъезжая, например, к дому, барин не звонил и не стучал в дверь, а только провозглашал: «ворота!», будучи почти уверен, что голос его не может достигнуть кухни, стоявшей в глубине двора. Крик этот повторялся несколько раз до тех пор, пока кто-нибудь из прислуги случайно не замечал барина и не отворял ворот. Но барин сидел на морозе, ждал: – и начиналось дранье и бушеванье. Не было ни у кого такой заморенной, забитой прислуги, как у этих господ. Она находилась у всех соседей в глубоком презрении, потому что слыла за воров и мошенников: нельзя было повесить сушить белье, пустить цыплят на улицу, чтобы все это тотчас же не было похищено ими. Арина находилась в числе этой заморенной прислуги и всю жизнь не видала света божьего. Среди этого житья она сделалась совершенной дурой. Странно было глядеть на ее испуганные глаза, когда она, бывало, поздним вечером пробиралась в какую-нибудь соседскую кухню и тайком продавала здесь молоко или какой-нибудь платок, цена которому был грош. Не один Михаил Иваныч мог уважать ту непомерную силу терпения Арины, которое помогло ей, среди этого варварского житья, скопить кое-какие крохи, доставившие ей впоследствии завидную долю влияния над благородными. После крестьянской реформы господа ее, убитые необходимостью отнять свои руки от щек и волос рабов, как-то скоро исчезли с лица земли – умерли. Арина, в эту пору уже старая женщина. подыскала себе какого-то юного дуралея из кучеров, женила его на себе и стала отдавать под проценты деньги. Так как вместе с крестьянством рухнуло благосостояние и чиновной мелкоты, населяющей переулки, то Арина в короткое время сумела изловчиться в пользовании такими терминами, как «строк», «процент», «под расписку», загнала в недра своих сундуков беспорочные пряжки, шпаги, мундиры с фалдами, купила дом и могла жить в свое удовольствие.
– Ешь! – говорила она своему супругу.
– Надоело… будя! – потягиваясь, говорил тот.
– Чего ж тебе? Может, тебе чего сладкого либо моченого?
– Пожиже ба! С кислиной ба чего!..
– Ну и с кислиной. Вот об чем! Коли бы не было… А то ведь – скажи… Слава богу!
Говоря так, она любила порыться в своих сундуках, полюбоваться своим добром, переложить его с места на место, развесить все эти мундиры по заборам и посередь двора, ходила при этом близ них и утомленным голосом говорила слушателю:
– Куда человеку беспокойно, коли ежели денег у него много… Ах, как ему беспокойно!.. Только мученье через это… Ох, деньги, деньги!
Михаилу Иванычу было приятно полюбоваться этим торжеством заморенного человека, и он заезжал сюда отвести душу, хотя в сундуках Арины покоились его две рубашки и жилетка.
– Ну что, карга, – говорит он, входя к Арине: – как грабишь? Все ли аккуратно оболваниваешь?
Арина, одетая в ваточную кацавейку, подносит водку какому-то мужику и говорит, не обращая внимания на Михаила Иваныча:
– Кушай-кось, Иван Евсевич… На доброе здоровье, дай бог вам счастливо!
– Дай вам, господи! – говорит мужичок. – Коли ежели бог даст, укупим его у господ…
– Чего это? – вмешивается Михаил Иваныч.
– Дворец господский имеем намерение…
– Дворец!.. – жеманно и как бы недовольно говорит Арина. – Дворец господский укупают… словно бы диво какое.
– Важно, важно, брат! Тяни его! Вытягивай из чулка-то шерстяного, что утаил. Именно богатое дело!.. Вали!
– Хе-хе-хе! с мужиком мы тут, признаться… – хихикал лысенький Евсевич.
– Полезайте! – злобствует Михаил Иваныч. – Оченно превосходно! Вали в лаптях в хоромы, чего там? Утрафьте прямо с корытами да онучами… Чего-о? Именн-но! Хетектуру эту барскую – без внимания…
– Хетектура нам – тьфу!.. Что нам с простору-то? Простору в поле много…
– Что с него с простору? – тем же тоном присовокупляет Арина.
– Нам главная причина – железо! Мы из яво, дворца-то, железа одного надергаем – эво ли кольки!..
– Дергай, брат! Выхватывай его оттудова…
– А которая была эта хектура, камень, например, кирпич, редкостные!.. Кабаков мы из него наладим по тракту с полсотни… Верно так!
– Разбойничайте, чаво там! запрету не будет!
– Какой запрет? Мы дела свои в аккуратности, чтобы ни боже мой…
– Ну выкушайте! Дай бог вам! – заключает Арина.
При выпивании водки хитроватые глазки Ивана Евсеича зажмуриваются, вследствие чего все лицо его изображает агнца непорочного.
«Ишь, – думает Михаил Иваныч, глядя на нищенскую фигурку Евсеича: – узнай вот его!..»
По части торжества прижимки, исходящей уже из среды людей «простого звания», у Арины большая практика.
Не успел потешить Михаила Иваныча убогонький мужичок, как сама Арина выступает на сцену с рассказом, тоже приятным для Михаила Иваныча.
– И что это, я погляжу, – говорит она, улыбаясь и как-то изнемогая, – и сколько это теперича стало потехи над ихним братом.
– Ну, ну, ну! – торопит Михаил Иваныч.
– Даже ужас, сколько над ними потехи! Онамедни идет, шатается… «Я ополченец… возьмите в залог галстух… военный…» Смертушки мои, как погляжу на него!
Все хохочут: и Михаил Иваныч, и Евсеич, и дуралей муж Арины оскалил свое глупое толстое и масляное лицо.
– «Что ж это вы, говорю, по вашему званию и без сапог? – трясясь от смеха, едва может произнести Арина. – Верно, говорю, лакей унес чистить?»
Смех захватывает у всех дыхание, так что в комнате царит молчание, среди которого смеющиеся хватаются за животы, закидывают назад головы с разинутыми ртами и потом долго стонут, отплевываются и отхихиваются.
– Хорошенько-о! Хорошенько, бра-ат!.. – красный от смеха, говорит Михаил Иваныч, нагибаясь к Арине и хлопая ее по плечу.
Эти сцены подкрепляли Михаила Иваныча и приятно настроивали его упадший дух. Но так как на пути в Жолтиково он имел обыкновение заезжать в лавку Трифонова, то ропот посетителей ее снова начинал злить Михаила Иваныча, и он начинал набрасываться на купцов и чиновников, как собака.
– «Хижина дяди Тома», исполненная декоратором Федоровым… на открытой сцене, – сурово докладывал он барчуку, возвратившись в Жолтиково, и норовил уйти.
– Куда вы? Погодите! – останавливал барчук, лежавший на кровати без сапог, с книгой в руках, в которой он перевертывал по тридцати страниц сразу, думая о приказчицкой дочери и норовя при первой возможности отделаться от книги. – А в театре?
– Больше ничего-с! С бенгальским освещением грота… волшебное… Рубь! Одобряли монархи…
И никогда скучавшему барчуку не приходилось получить от Михаила Иваныча другого, более ласкового ответа. Он уходил и роптал где-нибудь перед пьяным дьячком.
– Ты думаешь, это ему чугунная дорога в самом деле составляет препону?.. Ему зацар-рапать нечего… во-от!..
– Оставьте, будет вам!.. – останавливали его.
Так проводил Михаил Иваныч время, ожидая чугунную дорогу и утешаясь созерцанием обнищавшего «благородства».