bannerbannerbanner
Кент Бабилон

Генрих Шмеркин
Кент Бабилон

Дедушка Яша

Дедушка Яша – мамин папа – был знаменитым на всю Владимирскую подковырщиком.

Узнав, что отец нашёл нам за городом, всего за тридцать рублей, дачу на всё лето, дед сказал ему без тени улыбки: «Лёва, зачем тратить такие деньги? Вывали себе под окно подводу навоза за пятёрку, отключи свет, и будет тебе дача».

Во дворе у нас был сад. Четыре яблони, три абрикоса, слива, груша-лимонка, несколько кустов малины. За садом ухаживал дед. При этом я никогда не видел, чтобы он ел какой-нибудь фрукт. Дед окапывал деревья, обрезал сухие ветви, белил стволы, но не вкушал плодов. Особенно тщательно следил он за небольшой плантацией конопли, протянувшейся вдоль сарая.

Мой дедушка был заслуженный коноплероб и выращивал рекордные урожаи. Наша конопля вымахивала выше забора – в полтора, а то и в два человеческих роста.

Каждый год в конце сентября дед собирал конопляные шишки в банку, после чего поручал сбор главного урожая мне. Я брал штыковую лопату, рубил под корень сухие конопляные стволы и складывал их в сарае.

Конопля, объяснял мне дед, нужна для утепления погреба, – чтобы не промерзала картошка, заготавливаемая на зиму. Весной дед вскапывал сад, сеял коноплю, а в самом углу двора сажал несколько луковиц мака.

Курил дед исключительно махорку. Иногда он сворачивал козьи ножки, иногда набивал трубку.

Вовка Арефьев, с которым мы часто играли до одури в футбол, рассказывал: «Иду нах хаузе из школяндры, а у вашей калитки дед твой стоит. Вроде как поддатый, и цигарку смалит. Дым пускает, как паровоз. Я ему: «Дядя Яша, закурить не найдётся?». А он мне: «А я не курю!».

Настроение у деда не портилось никогда. И он всё время, как говорила бабушка, «сосал свою соску».

На улицу дед выходил, как денди – в отутюженном френче сталинского образца, в галифе, шитых на заказ, и в сияющих хромовых сапожках на высоком каблуке. Роста дед был небольшого.

Летом – регулярно, раз в месяц – нас посещал участковый милиционер дядя Толя.

Он проходил сразу к сараю, у которого росла наша конопля, расстёгивал планшетку и доставал какие-то бланки. Прокладывал между ними синюю копирку, присаживался на скамейку и начинал слюнявить химический карандаш. «Конопля, значит, так и не ликвидирована… Придётся составлять акт!» – радостно говорил он, снимая фуражку и тщательно приглаживая вспотевший чуб.

Визиты эти заканчивались полюбовно: во дворе появлялась моя бабушка со стаканом водки и наспех приготовленным бутербродом, дядя Толя прятал бланки обратно в планшетку, отстранял, как правило, бутерброд, выдувал стаканяру, утирался рукавом и, расстёгивая верхнюю пуговичку на своей милицейской рубашке, незло советовал деду немедленно скосить всю коноплю, а он через месяц придёт и проверит.

Дед объяснял мне, где зарыта собака. Оказывается, вышло постановление, запрещающее коноплю. Чушь собачья – будто бы какая-то банда убивает людей, а трупы подбрасывает в заросли конопли во дворах. Как будто бандитам больше нечего делать, и они не могут придумать что-нибудь поинтересней.

Умер дед по-дурацки – в результате элементарнейшей передозировки, от руки врача «скорой помощи». Случилось это через несколько лет после смерти бабушки.

Проснувшись среди ночи, мама увидела свет в дедушкиной комнате. Зайдя туда, она застала деда при полном параде – в галифе, кителе и сапогах – в обмороке на кушетке. Мама дала ему понюхать нашатырного спирта, он сразу пришёл в себя, пожаловался на боль под ложечкой и снова вырубился.

Подобное уже случалось однажды с дедом. Молодой ординатор «скорой помощи», перепробовав тогда на дедушке кучу медикаментов, нашёл, наконец, нужный и ввёл ему полный шприц.

Когда деду полегчало, ординатор начертал на рецептурном бланке название препарата и сказал маме, что, если когда-нибудь придётся опять вызывать «скорую», чтобы она обязательно показала врачу этот бланк. И чтобы врач не вводил деду ничего, кроме записанного на нём препарата. И ни в коем случае не давал обезболивающего.

Итак, следующий раз наступил.

Мама снова вызвала «скорую», а когда та примчалась, показала фельдшеру рецептурный бланк.

Дед снова пожаловался на острую боль, фельдшер достал из саквояжа ампулу и сказал маме, что должен сделать укол морфия. Мама возражала, но, видать, недостаточно активно. Фельдшер накричал на неё – ему, мол, видней, как поступать в таких случаях. И тут же сделал деду внутривенное. Когда он заканчивал, дед был уже мёртв.

Знакомые советовали подать на фельдшера в суд, но родители этого не сделали. Деда ведь не вернёшь…

Видит бог, – я рос непорочным мальчиком. Ибо лишь через тридцать лет после смерти деда узнал, зачем выращивал он коноплю. И что пристрастился к ней, когда сидел, по обвинению в шпионаже, в Карлаге. Узнал от своего младшего брата, который оказался намного наблюдательней и прозорливей меня.

Капелюшники

«Каждый смотрит на жизнь под тем углом, в который она его загнала…»

С. К.

Служил отец Мельпомене, но тянуло его к мясникам. На Рыбном базаре, в гастрономе на Сумской – под бутылку-другую, непременно прихватываемую с собой в таких случаях, – отец обожал давать мясникам советы – как, например, следует рубить заднюю ногу или говяжьи рёбрышки. И разливал портвейн в алюминиевые кружки. Закусывали сырым свиным салом. Иногда в пылу рассуждений отец хватался за топор, порываясь показать тот или иной приём на практике, но попытки эти всегда пресекались угощаемыми. Подвыпивший отец приходил домой, брал в сарае топор и вместо мяса начинал рубить дрова. Он колол их и приговаривал, что скрипачам противопоказано махать топором. Ибо от этого пальцы теряют подвижность и гибкость.

С топором отец управлялся не хуже, чем со смычком. Этим навыком он был обязан своему отцу – Капелюшнику Абраму-Янькиву.

Абрама-Янькива я никогда не видел и знаком с ним лишь по рассказам отца.

До революции Абрам жил в Харькове. На него не распространялось положение о черте оседлости. И не потому, что Абрам-Янькив не был евреем. Евреем он как раз был. Но дед был не просто евреем, а евреем-колбасником. И не просто колбасником, а колбасником дипломированным. Как сказал бы поэт: «Еврей в России – больше, чем еврей». Дед имел статус ремесленника, держал колбасную лавку, и это позволяло ему жить в Харькове.

То ли по укоренившейся советской привычке ничего не выбрасывать, как, например, не выбрасывают старые квитанции об уплате за электричество, то ли просто на всякий случай, что, в сущности, одно и то же, отец хранил за шкафом огромную – размером с хороший портрет – зеленоватую, с разводами, как на денежных купюрах, царскую грамоту в тусклой рамке.

Чего только не отчебучит предусмотрительный человек, дабы оградить себя от неприятностей!

Когда на прополочных работах близ станции «Рогозянка» за старшим инженером Харьковской Тяжпромспецификации Эдуардом Александровичем Ясногородским погналась корова, он забрался на крышу сельсовета и – на всякий случай! – отбросил приставную лестницу…

Называлась царская грамота, если мне не изменяет память, «Разрешение жительства в черте города Харькова, выданное мещанину Капелюшнику Абраму-Янькиву, сыну Лейбы-Мардехая, вероисповедания иудейского, рождения 1889, причисленному к Харьковскому Цеху Ремесленников, совместно с женой Фаней Абрамовной, урождённой Эйдлиной, рождения 1891, дочерью Дорой рождения 1914, дочерью Бертой рождения 1915 и сыном Львом рождения 1917». Лев – мой отец. Внизу красовались вензеля личной подписи казначея Его Величества. Кому собирался отец показывать этот папирус, зачем хранил его? На случай, если вернётся царская власть, и евреев опять начнут селить в местечках? Или, может, – во времена врачей-убийц – тихо надеялся, что Советы уважат эту охранную грамоту и не отправят нас на какую-нибудь таёжную заимку, спасая от праведного народного гнева?

Позже, когда Хрущёва сменил Брежнев, на все мои вопросы о политике отец отвечал одинаково: «Вот станешь взрослым и сам всё поймёшь».

Разбирая архив отца после его смерти, я обнаружил тонкую нотную тетрадку. На обложке чётким, ещё не дрожащим, отцовским почерком было выведено: «Песни о Сталине. Слова и музыка Льва Капелюшника».

Взяв кларнет, я попробовал сыграть. Это была какая-то автоматическая музыка. Монотонная, однообразная. Капли, долбящие камень. Распевы глухонемого. Теперь, через полвека, подобную музыку сочиняют компьютеры. Отец на полсотни лет опередил своё время, чётко идя с ним в ногу.

Перебирая архив дальше, я наткнулся на ворох пожелтевших газет. С сообщениями о кончине Вождя и Учителя. Первые полосы занимали фотографии Сталина – в гробу, утопающем в цветах, в окружении почётного караула с траурными повязками на рукавах. Интересно: на случай чего хранил отец эти неопровержимые, на его взгляд, доказательства?

После революции Абрам-Янькив перекрасился в телеграфисты, а при НЭП’е снова открыл колбасную лавку. А чтобы не платить налог «за эксплуатацию рабочей силы», использовал труд своих домочадцев и ближайших родственников. Бабушка Фаня стояла за прилавком, а дед забивал коров, делал фарш, коптил колбасу и сам вёл свою убойную бухгалтерию. Дочери ежедневно драили полы и стены, мыли котлы и мясорубки.

Моего отца Абрам-Янькив отдал обучаться «на скрипача», когда тому не исполнилось и пяти. И не к кому-нибудь, а к самому профессору Гольдбергу, приехавшему из Одессы. Моисей Менделевии Гольдберг обладал двумя поразительными особенностями. Из всех своих учеников он делал вундеркиндов. Это первая его особенность. Вторая – была ещё поразительней: как играть на скрипке, скрипичный профессор давно позабыл. Говорят, после смерти матери – а случилось это, когда Гольдбергу было тридцать пять, – скорбящий сын торжественно поклялся никогда больше – пустым этим делом не заниматься. И дал себе зарок не прикасаться к инструменту.

 

Иногда, если ученик играл слишком уж фальшиво, светило не выдерживал. Он нарушал обет, вырывал у юного дарования скрипку и, притулив её к животу – где-то в районе селезёнки, – силой личного примера пытался показать, как следует это делать.

Обучение у профессора принесло результаты. В шесть лет, согласно семейной легенде, отец уже играл первый концерт Ридинга, имел платных учеников и, кроме того, подрабатывал музицированием в кинематографе, который сейчас называется «Жовтень». Харьковские мамаши приводили своих деток в кино специально, чтобы показать им моего шестилетнего папу, играющего в фойе на втором этаже в перерывах между сеансами.

Мясо в колбасной рубила племянница деда, девятилетняя Дина (это моя тётя; её я застал грузной женщиной, страдающей мигренью и одышкой). Дед тщательно взвешивал мясо – до рубки и после. Через некоторое время им было замечено, что в результате рубки регулярно исчезают несколько килограммов. Тётя Дина была заподозрена в хищениях и уволена. А Маля Бенделева – родная сестра Абрама-Янькива, она же мать Дины – даже не соизволила спросить, за что уволена её дочь. Это укрепило уверенность деда в том, что он не ошибся.

На смену Дине был брошен мой шестилетний папа. Пройдя у Абрама-Янькива курс молодого рубщика, вундеркинд по первому же требованию откладывал смычок, брал длинными музыкальными пальцами топор и начинал кромсать говяжьи оковалки.

С большой натяжкой могу себе представить все эти «преданья старины глубокой», но, скорей всего, так оно и было.

Абрам-Янькив, по рассказам отца, любил ходить босиком. Вычитал где-то, что такое «заземление» полезно.

Кстати, отец мой унаследовал эту «босоногую» привычку и, оказавшись летом в санатории или в доме отдыха, сдавал свои туфли в камеру хранения. Нам с братом эта привычка не привилась. К чему я это рассказываю?

А к тому, что, как только НЭП закончился, дед был «раскулачен» и сослан, вместе с моей бабушкой, в Красноярский край. Очень скоро, расхаживая босиком по таёжному посёлку, он напоролся на ржавый гвоздь. Ни врачей, ни лекарств в посёлке не было. Абрам-Янькив умер от столбняка. Ему не исполнилось и тридцати семи.

Детей Абрама-Янькива – Дору, Берту и Лёву (моего отца) – удалось оставить в Харькове. Их приютили родители тёти Дины, работавшие на мыловаренной фабрике. Бабушка Фаня умерла уже после войны. Там же, в Красноярском крае.

Так или иначе, любовь к музыке и мясницкая закваска остались у отца на всю жизнь. В театре папа играл первую скрипку. Руководил оркестром Александр Яковлевич Шац – тот самый, которого впоследствии заменил кларнетист дядя Саша.

В своё отсутствие Шац оставлял вместо себя моего папу. У отца было абсолютное чувство темпа. Это весьма необходимое и вместе с тем редко встречающееся у дирижёров качество.

И вот, представьте себе: Шац снова сообщает, что расхворался. Отец, со своей скрипкой, проходит в оркестровую яму и занимает место за дирижёрским пультом. Идёт спектакль «Марион Делорм» – о несчастной любви знатной дамы и юноши-бедняка.

Франция, семнадцатый век.

Середина первого акта.

На сцене – тихая летняя ночь. В беседке заброшенного сада – он и она.

Режиссёр, ведущий спектакль, нажимает чёрную кнопку с надписью «МУЗЫК». В оркестровой яме вспыхивает красная лампочка. Это сигнал к действию. По мановению руки маэстро (дирижёрской палочкой отец не пользовался) вкрадчиво вступают фортепиано с виолончелью. Звучит тема любви. Ровно через четыре такта к ним присоединяются гобой и флейта.

Герой, опустившись на колено и прижав руки к груди, шепчет слова любви, изо всех сил стараясь перекричать визг флейты и гортанный клёкот гобоя. На чёрно-суконном небе поблескивают жестяные звёзды. Соло отца. Он, как всегда, в ударе. Папина скрипка заливается соловьём. Кивок в сторону духовой группы – и зловеще вступает бас-кларнет. Узкий луч прожектора вырывает из сумрака ночи лицо злодея, прячущегося за садовой сторожкой и подслушивающего разговор двух влюблённых…

А тем временем в актёрский буфет завозят копчёный окорок. Кусман эдак пуда полтора.

Буфетчица Нюся растеряна. Она понятия не имеет, что с ним делать.

Между прочим, Нюся трижды поступала в театральный и не утратила надежды прорваться на подмостки. Вот уже пятнадцать лет отпускает Нюся актёрам чай с сосисками, ревностно прислушиваясь к контрольному динамику, из которого доносится всё, что происходит на сцене. Она помнит все главные роли наизусть и продолжает на что-то надеяться.

В нюансах разделки окорока Нюся полный профан.

…У рампы продолжается объяснение в любви – в сопровождении духовой группы.

Нюся ждёт, когда у музыкантов начнётся пауза.

Наконец герой привстаёт с колена, и влюблённые обнимаются.

Затемнение.

Режиссёр, ведущий спектакль, даёт сигнал машинисту. Машинист толкает рукоятку командоконтроллера, и поворотная сцена, слегка подрагивая, перемещает влюблённую пару к левой кулисе. Постукивание старенького редуктора заглушается слаженным звучанием оркестра. Тревожно воют валторны, жалобно курлычет кларнет. Распространяя сладковатый запах столярного клея, на авансцену выезжает золотой трон с королём Франции. Король погружён в раздумья. Он ищет способ разлучить влюблённые сердца. Рядом – кардинал. Сейчас он начнёт давать королю свои злокозненные советы. В воздухе застывает последний аккорд. Отец изображает замысловатый завиток рукой, и оркестр замолкает.

Музыканты оставляют инструменты на стульях и, пригнувшись, покидают оркестровую яму. За кулисами их ждут домино, телевизор и Нюсин винегрет.

Герой воздел руки к небу, героиня потупила очи долу. Она дышит глубоко и взволнованно. «Я люблю тебя больше жизни! Я не могу без тебя! Ты – мой свет в окне, моя любимая!» – продолжает рычать со сцены герой. Король хитро щурится.

А за кулисами происходит то, чего никогда не видели и не увидят достопочтенные зрители. Хотя наверняка большинство из них много бы отдало, чтобы лицезреть именно эту мизансцену.

Элегантный, как рояль, маэстро проходит за прилавок актёрского буфета, надевает поверх дирижёрского фрака клеёнчатый розовый фартук и начинает вострить топор.

У прилавка собирается очередь. Средневековые кабальеро в ярких кафтанах, ослепительно красивые белошвейки, окровавленные гвардейцы, гримёры, костюмерши, музыканты. С пустой авоськой в руке – со следами припоя на ладонях и недавнего запоя на лице – стоит надменный кардинал Ришелье в красной мантии. Он – в образе – зловеще перебирает авосечные узелки, как монашеские чётки.

Пока на сцене объясняются в любви, страдают и предают, маэстро точными ударами топора превращает свиную ногу в аккуратнейшие, фирменные кусочки ветчины. После чего, гордый и счастливый, с добрым шматом честно заработанного окорока, возвращается за дирижёрский пульт.

Как-то отец посетовал: в их театр, в этот храм искусств, с приходом нового главрежа стали принимать кого попало. И что в театре, как нигде, профнепригодность видна сразу – взять хотя бы буфетчицу Нюсю, которая за пятнадцать лет ничему так и не научилась…

Такая ветчина, такие пироги, такой соцарт.

План ГОЭЛРО

Бабушка Оля – мама моей мамы – родилась в Питере и была у родителей седьмым ребёнком. Отец её Мортхель Соловейчик умел читать и писать, знал науку «стереометрия» и понимал чертежи. Работал он десятником – по-нашему, прорабом – на стройках империализма, по всей Санкт-Петербургской губернии. Это позволяло жить за «чертой оседлости» и даже иметь полдома на набережной Мойки. Пять её сестёр и братишка окончили гимназию и все «вышли в люди», сама же бабушка нигде не училась и прожила жизнь домохозяйкой. Когда бабушке исполнилось 16, её выдали замуж – в деревню, за отставного кавалериста, прослужившего 25 лет в каком-то казачьем полку. Кавалерист её бил и запрягал – когда в плуг, когда в телегу. В революцию бабушка от него каким-то образом сквозанула, правда, все документы остались у этого мужика. Она даже не знала, когда у неё день рождения, и в каком году родилась. Поэтому день рождения отмечала – в Международный женский день – 8 марта. Для неё это был праздник и официальный, и личный.

Несколько лет деревенского замужества не прошли даром. Хлеб бабушка резала по-крестьянски – прижав буханку к груди, ножом на себя. И, суп когда ела, – всегда подстраховывала ложку куском хлеба, чтоб ни одной капли не потерять. И пареную репу любила, и пареный горох, и на праздники – чисто по-кавалеристски – наливала себе водки в блюдечко, крошила туда ржаной хлеб и «сёрбала» отвратительную эту кашицу до полнейшего благочиния.

Кто обучил бабушку грамоте, не знаю. Скорей всего, здесь был замешан какой-нибудь ликбез.

Дедушка Яша был её вторым мужем.

…Воду мы носили из колонки, которая находилась аж на Грековской – это было в нескольких кварталах от Владимирской. В сенях у нас стоял фанерный стол, застеленный выцветшей клеёнкой, на нём – блестящий медный примус (тот самый, у которого колдовал отец, занимаясь с юными дарованиями) и два ведра с водой. Рядом со столом, в самом углу, висело бабушкино резное коромысло. На примусе часто что-то кипело, распространяя запах петрушки пополам с керосином. Бабушка умела носить вёдра на коромысле. Она считала это своё умение даром свыше и очень им гордилась. Папа, мама, дедушка и я обращаться с коромыслом не могли и носили воду «вручную», без каких-либо приспособлений.

Зато за керосином мы никуда не ходили. Раз в неделю на Владимирскую приезжал керосинщик. Он вёз на подводе испачканную мазутом, примятую в нескольких местах, чёрную цистерну и дудел в свою «керосиновую» дуду. Соседи вываливали из калиток, громко позвякивая бидонами, керосинщик презрительно орал своей лошади «Тпрррууу!» и останавливался, где хотел. Затем слазил с козел и доставал черпак с длинной ручкой. У цистерны выстраивалась очередь. Отпуск керосина начинался.

Это было очень удобно. Иначе пришлось бы носить керосин с Рыбного базара. Циркулировал слух, будто на Москалёвку должны пустить газовую ветку. Куда именно и когда – в то время не было известно. Известно было лишь то, что Лаврентий Павлович Берия оказался шпионом, за что и понёс заслуженную кару.

Я зачитывался Аркадием Гайдаром. «Военной тайной», «Судьбой барабанщика». Старик Яков, дядя-шпион… По ночам мне снились похищенные им секретные чертежи.

Вскоре я заметил, что отец прячет в ящике письменного стола какой-то чертёж. Подозрительным было то, что о чертеже он никому не говорил, а ящик стола всегда запирал. Я решил поинтересоваться. Письменный стол находился в одной комнате с моим диваном. Ключ от ящика отец хранил в спальне, в мамином трельяже – в жестяной банке из-под кильки.

Ночью я проснулся, подождал, пока глаза свыкнутся с темнотой, и потихоньку прокрался в спальню родителей. Сладко похрапывал отец, мама дышала беззвучно, как ангелок. Я приоткрыл дверцу трельяжа, и вдруг оттуда с грохотом выпала коробка с домино. Я сжался в комок. Отец тут же открыл глаза, перевернулся на другой бок и снова захрапел. Мама продолжала спать. Я тихонько собрал домино и взял ключ…

В папином ящике хранились какие-то электронные лампы – вероятно, запчасти для радиопередатчика, разобранный фотоаппарат и кусок медной проволоки, служивший, по всей видимости, передающей антенной. Чертёж лежал под старой спичечной коробкой с крошечными винтиками и гаечками. Это был план Харькова с подробнейшей схемой газовых коммуникаций и перспективой их расширения в 6-й пятилетке. Пользуясь этим планом, можно было запросто поднять на воздух не только все газовые коммуникации города, но и важнейшие объекты народнохозяйственного значения: Харьковский тракторный завод, электроламповый, плиточный, шарикоподшипниковый, о которых нам так много рассказывали в школе. Рядом были приведены важнейшие цифры развития народного хозяйства страны. По этим данным враг мог без труда разгадать наши военные тайны.

Я смотрел на чертёж и плакал. Вот уж не думал, что отец сотрудничает с иностранной разведкой! Мой плач разбудил родителей. Слёзы капали на секретную схему. Сонная мама ничего не могла понять. Отец понял всё. Сразу.

«Севка, ты только не подумай, что я шпион…» – испуганно начал оправдываться он. Я разревелся ещё сильней. И тогда отец стал просить меня – даже стыдно сказать, о чём. Он умолял ни одной живой душе о схеме не рассказывать. Клялся своим здоровьем, что чертёж вовсе не секретный. Что вырезал его из газеты «Красное знамя», и что это – план газификации Харькова. И что из плана видно, когда будет подведен газ к Москалёвке. И тогда я забуду, что такое запах керосина в сенях, и не нужно будет рубить дрова и завозить каждый год уголь, и у нас будет газовая плитка, как у людей, и духовка, и газовое отопление, а там, глядишь, и воду проведём прямо во двор! Но – не дай бог, чтоб я кому-нибудь сказал, что он хранит у себя чертёж. Потому что с нашей семьи уже довольно, и мой любимый шутник дедушка Яша уже отсидел шесть лет как немецкий шпион (почему-то именно как шпион – за анекдот!), и покойной тёте Соне чудом удалось вырвать его из их лап (в неё влюбился один бесшабашный энкавэдист-осетин, он же добился пересмотра дела). И что там разбираться не будут. И не дай бог – попасть кому-нибудь в их мясорубку!

 

…Первой мыслью было – бежать в уличный комитет.

Но отец родился под счастливой звездой. Я смалодушничал и наступил на горло собственной песне. Родители пошли досыпать. А я никуда не побежал и до утра размазывал солёные слёзы по щекам.

Вся эта история с газификацией, перепуганный, униженный отец, слёзы, подступающие к горлу, – и есть продолжение великого плана ГОЭЛРО – гениальной ленинской идеи электрификации всей страны.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42 
Рейтинг@Mail.ru