bannerbannerbanner
Кент Бабилон

Генрих Шмеркин
Кент Бабилон

Москалёвка

 
«Если б я был Буревестник, я б над морем гордо реял,
Рыбу клювом бы гарпунил, над седой равниной волн.
Я б её мешками вялил, и летал бы с нею в Харьков,
В свой родной любимый Харьков, где славянское пивко…»
 
С. К.

Мюскалёвка пятидесятых, «любимый, милый край»! Тополиный оазис, райский уголок посреди индустриального Харькова, одетого в сизые лохмотья заводских дымов! Или, как шутили записные харьковские остряки, улица четырёх евреев – Сёма-Марка-Моська-Лёвка.

«Ну, Моська-Лёвка – значит Москалёвка. Но при чём тут Сёма-Марка?» – может поинтересоваться несведущий гражданин из какого-нибудь Крыжополя, Парижа или Сан-Франциско. А при том! По Москалёвке ходил седьмой трамвай – «сёма марка».

Да, именно: сёма марка.

Грохочущая по серебряной глади рельсов, с сияющими поручнями и высокими подножками, с которых можно радостно сигануть на полном ходу от приближающейся кондукторши. И как ни в чём не бывало прошвырнуться пешком – мимо кинотеатра «Жовтень», мимо щербатых ступенек булочной, взглянуть на своё отражение в стеклянной витрине библиотеки имени Некрасова.

А в этом отражении, между прочим, тебе нет ещё и двенадцати. Да что там двенадцати! Ни тридцати, ни сорока, ни пятидесяти нет тебе ещё в этом огромном прозрачном стекле, в которое ты вечно заглядывал по пути в школу или к Тине Качинской, – а она на свидание с тобой прихватывала всех своих подружек, живущих по соседству.

И профланировать дальше, – мимо аптеки, через Марьинскую – по Красношкольной Набережной, вдоль речки Лбпань, мимо Рыбного базара, вдыхая неповторимый болотный аромат Лопанского ила. Галантерейный магазин «Свет Шахтёра», в котором сладко задыхаешься от парфюмерии среди крепдешина и ворохов белоснежного дамского белья – словно в объятиях благоухающей духами колхозницы, улыбающейся тебе с витража над кассой! Шестая поликлиника, не отстроенная ещё после минувшей войны. Тёплая газировка в киоске напротив. С сиропом – сорок дореформенных копеек, без сиропа – пять. Над градуированной колбой с едва розоватым «вишнёвым» сиропом вьются жирные осы. Продавщица ополаскивает гранёный стакан, подносит к градуированной колбе, роняет в него несколько капель вязкой жидкости и подставляет под кран газводы. Струя бьёт в дно стакана, это шторм в океане, буря в пустыне, бунт на корабле, это «меньше пены!» и «Муля, не нервируй меня!»…

– Водиська, свадкая водиська с висьнёвым сийопом! – зазывает торговка улыбающихся прохожих. Она не выговаривает половину букв русского алфавита.

– Тётенька, а можно без сиропа?

– Сисьтой нету! Водиська с сийопом!

Магазин Рыбтреста, насквозь пропитанный приторным запахом только что оттаявшей трески…

Первомайская демонстрация, празднично одетые люди, щурящаяся на солнце толпа, вываливающая из кинотеатра «Жовтень» после дневного сеанса, кинофильм «Джульбарс», наши пограничники, вражеские парашютисты, осушение болот, великий Ленинский план ГОЭЛРО и книги, книги, книги…

Запоем – Валентин Катаев, Леонид Пантелеев, Анатолий Рыбаков, Аркадий Гайдар.

В детстве я летал.

Меня водили в детский сад № 5, размещавшийся на углу Владимирской улицы и Колодезного переулка.

Гулять мы ходили с воспитательницей на Балабановку. Так называлась лужайка за поросшими бурьяном развалинами шестой поликлиники. Среди ромашек, одуванчиков и подорожника стрекотали кузнечики и тарахтели экскаваторы. Лужайка превращалась в стройплощадку. Обветренные дяди с зычными голосами выгружали на травку металлические трубы, огромные катушки кабелей и тросов. Начиналось сооружение москалёвской глушилки.

На Балабановке я летал, и охоту летать мне отшибло именно на Балабановке. В тот день я, как обычно, вихрем носился по траве, широко раскинув крылья рук, – отталкиваясь, что есть мочи, от земли. У меня захватывало дух – как на качелях, когда взлетаешь в самую высокую точку. Я носился как угорелый, в одних трусиках по траве, задевая крыльями сверстников и радостно крича: «Я лётчик! Я лётчик!». И описался от избытка чувств.

Воспитательница сняла с меня трусы и повесила на кустик сушиться. Я же, оставшись в чём мама родила, почувствовал себя ещё свободней и снова принялся летать, сотрясая эфир сообщениями, что я – лётчик. И услышал дружный хор своих однокашников: «Безтрусовый лётчик! Безтрусовый лётчик!». Дирижировала этим хором Инка Минчина, загорелое рыжеволосое создание с горбинкой на носу и недетскими лиловыми губами.

Мальчишки ухмылялись, девчонки хихикали. Я расплакался. И понял, что до слёз люблю эту Инку Минчину, сам не знаю почему. Воспитательница сплела мне набедренную повязку из лопухов. С тех пор я перестал летать.

Глушилка была смонтирована через год. Её обнесли высоченным кирпичным забором, увенчанным несколькими этажами колючей проволоки. Нас туда больше не водили.

Шестую поликлинику восстановили через одиннадцать лет после сооружения глушилки.

Инка выскочила замуж за волейбольного тренера. Сейчас она в Австралии.

Жили мы неподалеку от «Жовтня», в одноэтажной халупе с заваленными углами и прогнившим полом, по адресу: Владимирская, 8-а. Улица наша более походила на деревенскую. На траве вдоль грунтовки паслись на привязи козы. У канав рос подорожник.

Над прохудившимися жестяными крышами, над ободранными тополями и липами серели грязноватые купола Москалёвской церкви. Переминались с ноги на ногу набожные куры. Они со всей дури били поклоны во влажный песок, – жадно склёвывая лакомые крохи из свежих помоев, выливаемых прямо на дорогу. Куры молча шарахались от нахальных щёголей-гусей, расхаживающих вразвалку шумными кодлами.

Ещё не успел ввести налоги Никита Сергеевич – покорневой (с каждого фруктового деревца) и подушный (с каждой животинки). Ещё не вырубал яблони народ, спасаясь от всезнаек-фининспекторов, ещё жирели в соседских сарайчиках увальни-кабаны. И всё это цвело, румянилось, блеяло, покрякивало, покудахтывало, погогатывало, похрюкивало и покукарекивало в десяти минутах ходьбы от центра города.

Говорят, когда-то на Москалёвке стояли казармы. В них квартировали солдаты царской армии (москали).

Скулёжка

Печку топили дровами и углем.

Отец служил скрипачом в русском драмтеатре им. Пушкина. У папы было целых три хобби: приготовление пищи, ученики и разделка туш. С учениками отец разделывался в гостиной. Он провожал туда юное дарование, принимал у него пальто, вешал на крючок, прибитый к нашему пианино «Rönisch», и просил сыграть домашнее задание. Сам же удалялся в сени, где, в сопровождении скрипки, начинал колдовать над примусом. Аромат приготовляемого папой блюда разносился по квартире. Юное дарование, исходя желудочным соком, пиликало – сначала гамму и арпеджио, затем адажио или «Сурка», а отец ворожил над кастрюлей, постоянно принюхиваясь, приподнимая крышку и облизываясь, переворачивая, помешивая, добавляя соли, бесконечно пробуя и командуя: «Тяни смычок! Выше ре! Тенуто, тену-то! Ниже си-бемоль, выше фа! Синкопа! Деташе! Кантабиле! На вторую вольту! С чувством! Там написано – с чувством!». Отец взывал, гуляш кипел, скрипка кряхтела, примус пел.

Я учился в ту пору на кларнете. Моим учителем был кларнетист «папиного» театра Александр Григорьевич Елейник, к которому я обращался не иначе как «дядя Саша». Дядя Саша играл на трофейном треснутом кларнете. Звук у него был дребезжащий – в нижнем регистре, и хлюпающий – в верхнем и среднем. Говорили, что в 45-м Саша, служивший в военном оркестре, был выслан из Вены в 24 часа – за мародёрство. В театре у Саши было прозвище «Сквозняк».

Однажды у меня лопнула машинка (это такой зажим, при помощи которого кларнетная трость крепится к мундштуку). Саша пытался починить её, но безуспешно. Тогда он сказал мне буквально следующее: «Передай папе – пусть пойдёт на скулёжку и купит за два кола подержанную машинку».

Если б вы только видели, что творилось с моим папой, когда я передал ему наказ учителя!

«На какую ещё скулёжку?! – возмущался отец. – Какие ещё два кола?! Кошмар! Что он себе позволяет! Ты когда-нибудь слышал от меня лабушеские словечки?! Чтоб ты больше никогда не произносил таких слов!».

Скулёжкой у харьковских лабухов назывался их постоянно действующий сходняк у городских железнодорожных касс. Слово это означало базар, брехаловку, тусовку («скулить» – ругаться, жаловаться, базарить). В то время я не знал, что на лабушеском жаргоне разговаривают друг с другом 100 процентов духовиков, 80 процентов струнников, скрипачей, виолончелистов и прочих творческих личностей, заставляющих петь металл и воловьи жилы.

Закончилось тем, что отец пошёл на скулёжку и купил мне машинку за два кола.

На скулёжке собирались в основном жмурики (духовики из жмурконторы), куски (военные музыканты), и лангеты (лабухи кабацкие). Человек, неискушённый в искусствах, мог нанять там оркестр на свадьбу, музыкант – в тот же оркестр наняться, найти на вечерок себе замену в кабак, купить-продать любой инструмент, включая гэдээровские круглогубцы и африканский там-там, услышать свежий анекдот, просто потрепаться…

Десяток лет спустя (когда я уже сносно владел саксофоном), мы с отцом, обойдя море винных подвальчиков, заявились на скулёжку. Отец живо общался с её завсегдатаями, пересыпая речь обращениями «чувак!» и комментариями типа «кочумай!», «лажуки!», «клёво» и «совершенно абсолютно».

Начало

 
«… Огни, как лепестки, в ручье осели.
Легко дышалось. Взвизгивал клаксон.
И только в ресторанчике весеннем
Осенний задыхался саксофон…»
 
С. К.

Саксофон был изобретен в XIX веке, в Париже, бельгийским музыкальным мастером Альфредом Саксом – на базе кларнета. Поэтому в части аппликатуры кларнет и сакс – близнецы-братья. Зато по способу звукоизвлечения – они разнятся, как дедушка и внучка.

 

Советская система образования в упор не замечала детища буржуазного Альфреда.

Класса саксофона в СССР – не существовало как класса. Ему не было места ни в музшколах, ни в музучилищах, ни в консерваториях.

В серпасто-молоткастых головах руководителей культуры эта заморская загогулина ассоциировалась с дядей Сэмом, судом Линча, брюками-дудочками и американской водородной бомбой.

Все наши саксофонисты были самоучками или переучившимися кларнетистами.

Рафинированные кларнетисты смотрели на саксофонистов свысока. Они полагали, что все саксофонисты – это неудавшиеся кларнетисты.

Чистые саксофонисты – наоборот – считали, что голые кларнетисты – бездари, не сумевшие перейти на саксофон.

В эстрадном оркестре электротехникума я играл на сучке.

Это был списанный с учёта кларнет-бодрячок, приобретенный папой у коменданта ДК «Металлист» за чисто символическую плату (пять рублей + бутылка «Московской»).

О том, чтобы играть на саксе, я и не мечтал. Ибо был влюблён в сучок. В его солнечную середину, в заливистый посвист верхов и былинный гуд низов. Дядя Саша привил мне стойкий иммунитет к апологету дяди Сэма. Аргументы учителя были до обидного непатриотичны.

«На саксофонах играют на Западе. А у нас на них не играют, а зудят», – твердил мне дядя Саша.

И главное – подержанный сакс стоил не меньше двух сотен.

И вот, когда техникумовский саксофонист Жека Севастьянов, бросив учёбу, свалил за длинным рублём на Камчатку (играть полярным лётчикам!), заменить Севастьянова предложили мне. И я, как говорится, дал левака. Притащил техникумовский сакс домой и начал упражняться.

Саксофон не хотел даваться – как необъезженный мустанг. Он ржал, скрежетал клапанами и киксовал.

Тогда папа сказал:

– Вот научишься играть, как положено – и я устрою тебя в джаз Цеплярского.

– А что это? – поинтересовался я.

– Ты не слыхал о джазе Цеплярского? – удивился папа.

– Нет.

– А о джазе Лундстрема?

– Про Лундстрема слыхал.

– А это такой же джаз. Только не Лундстрема, а Цеплярского, – ответил мне папа.

– Расскажи мне про Цеплярского, – попросил я.

И отец начал рассказывать.

Когда-то папа работал в еврейском театре. И дирижёром у них был Израиль Соломонович Цеплярский.

В начале 48-го, когда был убит Михоэлс и еврейские театры стали спешно закрываться, Цеплярский создал из шести вышвырнутых на улицу клезмеров – ансамбль балалаечников.

С фрейлехсами и другим «не титульным» репертуаром стали разъезжать по области – под вывеской «Секстет “Вольный ветер”».

И гулять бы «Вольному ветру» до сих пор – по коровникам да свинарникам, если бы не счастливая случайность.

Раскрутилось дело врачей.

Цеплярского вызвали в Управление Культуры.

Посоветовали выбросить из названия – и «вольный ветер», и «секстет». А заодно порекомендовали сменить репертуар и музыкантов. Цеплярский наплевал на советы и оставил всё, как есть. И загремел на шесть годков. Но не за то, что космополит. А за самое что ни на есть элементарное хищение социалистической собственности. Израиля Соломоновича поймали на левых билетах.

Сидеть пришлось во Львове.

В тюрьме Цеплярский взял в руки аккордеон и организовал джаз-оркестр. И впервые обрёл свободу – ни тебе реперткома, ни вызовов в Управление культуры.

В основном играли одесско-утёсовский блатняк. Выступали перед казематным начальством и отцами города.

Вскоре Цеплярского, как человека нужного, перевели – за примерное поведение – на поселение. И вручили ключи от отдельной полногабаритной квартиры в центре Львова.

Следуя примеру декабристских жён, из тесной харьковской коммуналки к нему перебазировалась супруга…

Освободившись, Израиль Соломонович остался жить во Львове. Сейчас руководит «Джазом под управлением Цеплярского».

…Уже через месяц мой сакс шарашил уйму расхожих мелодий. И папа пристроил меня играть за башли – в эстрадный оркестрик Гриши Пинхасика, с которым учился когда-то в консе. А следующей осенью я со «свотми кровшми» шестьюдесятью червонцами, вмонтированными в обычные с виду спецтрусы – с двойным дном, съездил в Москву, где с плёвой переплатой, в магазине «Leipzig», приобрёл новенький гэдээровский сакс-тенор фирмы «Weltklang».

Хлеб режут

 
«… С днём рожденья поздравит
И, наверно, оставит
Нам в подарок пятьсот ничего…».
 
Песня из мультика про Крокодила Гену

Марину я повстречал, когда играл в команде Вальсона.

Это был чисто инженерский «джаз» под управлением врача-рентгенолога.

В тот день мы шарашили еврейскую свадьбэллу – под кодовым названием «Не мылься – бриться не будешь».

Как поётся в песне:

 
«Широкой этой свадьбе было
Водки мало,
И хлеба было мало, и еды…»
 

Музыкантам – ни копья сверху.

Официантам – ни крохотулечки не слямзь. Каждый шманделик селёдки на учёте.

Короче – Страшный Суд, а не свадьба.

Плюс – певичка новая в тот день пробовалась – Диана Лещ.

Не знали мы, что дни наши в оркестре сочтены, что Вальсон других клезмеров начал искать.

… Никак не могли нас на той свадьбэлле покормить.

«Ребята, всё в порядке. Уже хлеб режут».

И так – почти всю свадьбу.

Эта фраза потом крылатой стала. Если сказали тебе: «Уже хлеб режут», значит, всё – можешь не надеяться…

Мы тоже ребята непростые. Учёные. Никаких им песенок. Одни инструменталы.

«На сопках Манчжурии», «На семи ветрах», «Шербургские зонтики»…

Наконец принесли берлиоз.

На шесть рыл – тарелку картошки и огурец.

Аспирант Черкашин спрашивает у приставленных:

– А выпить?

– Сейчас принесём, – говорят приставленные.

И приносят – бутылку самой элементарной, колхозной самогонки.

Черкашин им:

– А вина?

– А зачем, – они говорят, – вина? Мы ж целую бутылку другого дали.

– У нас певица другого не пьёт. Она только вино употребляет, – говорит Коля Черкашин (на самом деле, вино, конечно, для нас).

– А у вас что, – спрашивают приставленные, – есть певица?

– Да! – говорит аспирант. – Вот она сидит.

– Как она сидит, – заявляют хором приставленные, – мы отлично видим. Но мы что-то не слышим, как она поёт.

– Ещё услышите, – заверяет Коля, – у нас всё по программе.

– Ладно, – говорят приставленные, – сейчас обеспечим.

И минуты через две приносят рюмку розового вина, грамм, наверное, двадцать пять.

– Что ж вы всего рюмашечку принесли? – чуть не падает со стула Коля.

– А вы что? Вино стаканами пьёте? – спрашивают у Дианы.

– Нет, глотками, – опускает глаза артистка.

Стыдно им, видать, стало, и принесли они бутылку вина. А рюмочку ту несчастную, с двадцатью пятью каплями, забрали.

Вот как сложно всё происходило.

Ну, выпили мы, по ложке картошки сберляли.

Про бабки хозяева не заикаются.

Мне перед чуваками неудобно. Не чужие мне люди всё-таки гуляют. Соплеменники. Сопле-мэны…

Аспирант-электронщик говорит:

– До чего ж ненавижу я эти еврейские свадьбы! Вечно делают из себя казанских сирот! Будто последний ботинок без соли доедают!

Приставленные подходят, просят сыграть что-нибудь еврейское.

И что им слабать за такое угощение?!

И Коля спел «Я люблю тебя, жизнь» композитора Эдуарда Колмановского, натурального еврея, между прочим.

Потом Вальсон говорит:

– Ладно, хрен с ними. Давайте «Хаву Нагилу». Чтоб не было вони.

Зарядили «Хаву».

После третьего припева у меня проигрыш.

Вступаю. С упреждением, как обычно – с затакта. Чтоб выход на импровизацию получился, чтоб простор был. Хотя импровизы у меня, как говорится, – свиреп-ширпотреб. Бесамэ-вымученные. Но пипл хавает. К шеф-повару жаловаться не бегал ещё никто.

Выдул я пару тактов, и – как отрезало.

Какой там проигрыш, когда «в зобу дыханье спёрло»?

В зале – колдунья, царица-лебедь, жар-птица! – в платьице салатном и в туфлях на платформах.

Такой вот салат. Красотища – звериная.

Точёный подбородок. Шея – как вылепленная. Вздёрнутый носик… Пир во время чумы. И – глаза, главное – глаза…

Твердохлябьев видит, что у меня лажа, так он проигрыш подхватил, вышивает на гармазоне бисером, на меня смотрит – смеётся: «Что, чувак? Сперма в голову ударила, да?!».

А у меня саксофон на бок съехал, я, как дурак, на неё вылупился, а она это видит, и тоже смеётся, и подмаргивает, как самая настоящая королева Марго.

Не было её с самого начала. Опоздала королева часа на три. По-царски.

За стол прошла. Ей тарелку с глазуньей подают. Персонально. Кстати, это единственная в моей жизни свадьба, на которой гостям вместо мясных блюд – яичницу впарили.

Села Марго рядом с двумя дамами, на неё похожими. Но те не такие. Пожилые уже.

…Диана Лещ отдыхает. Бабок не несут – значит, никаких им певиц, никакого завода. Твердохлябьев инструменталы гоняет. А я – словно окаменел со своим саксом. Как пионер с горном. Или девушка с веслом.

Подходит свидетельница (потом кузиной её оказалась). Просит сыграть крокодила Гену. Про бабки речь не идёт.

Аспирант говорит: «Это невозможно. У нас в программе такого нет».

Ата: «Ну, пожалуйста, я вас очень прошу!».

И тут встреваю я: «Вот он, я – крокодил Гена, собственной персоной!».

Она: «Не может такого быть!».

Я: «Точно!».

Она: «Так что, сыграете?».

Я: «Конечно, сыграем».

Это называется – «мы пахали».

И продолжаю: «Только познакомьте меня за это с во-он той девушкой, которая яичницу ест».

Она говорит: «Хорошо, нет проблем. Считайте, уже познакомила».

Аспирант мне: «Чувак, а башлять кто будет?».

Я спрашиваю: «А сколько надо?».

Аспирант говорит: «Что ты шлангом прикидываешься? Как обычно, червонец. Тем более – что сегодня полный голяк».

Вынимаю червонец.

«Вот, – говорю, – возьми свой червонец. Подавись. А теперь давай “Крокодила”».

Черкашин бабки взял – не моргнул.

Твердохлябьев вступление сыграл. Диана запела. Голос у Дианы – низкий, бархатный. Для «Крокодила» не подходит никак. Свидетельница с какой-то тёткой танцевать побежала.

И тут почудилось: отпустило меня.

Ну, думаю, зашарашу-ка я сейчас соляру. Чтоб её внимание привлечь.

И начал. Нехило завернул. Импровизация просто на удивление пошла, аж самому в кайф.

Заливаюсь на своём теноре кенарем, а сам думаю: «Это что ж получается, а? Червонец свой отдал? Отдал! Крокодила лабаю? Лабаю! Выходит – сам лабаю, и сам ещё за это башляю. Самообслуживание, однако…»

И так смешно мне становится, что ржу я диким хохотом, и не просто ржу, а в саксофон, и всё мимо денег, всё «по соседям», в микрофон…

Администраторша Танюха-Рыбий-Глаз из кабинета высунулась, очи пучит: что это сегодня с сексофонистом?! Напился, умом тронулся? То кочумает целый час, то вдруг рыдает-заливается, как ненормальный…

А свидетельница знакомить и не думает.

Наконец барабанист объявляет:

– Начинаем конкурс «Алло, мы ищем таланты». Кто хочет спеть «Зачем вы, девочки?».

И добавляет:

– Уточняю: не «Почём вы, девочки?», а «Зачем вы, девочки?».

И тут подходит Королева Марго. Берёт микрофон. И начинает петь. Жалостно так. Будто сама не красавица. Спела куплетик и отдала микрофон какой-то пигалице в белых гетрах. Та песенку подхватила:

 
«Сняла решительно пиджак наброшенный,
Казаться гордою хватило сил.
Ему сказала я: “Всего хорошего”,
А он прощения не попросил…»
 

Марго снова мне подмаргивает и говорит глазищами, пошли, мол, танцевать.

Бросил я сакс, подбежал к Марго, пригласил на танец…

Закончилось мероприятие где-то в двенадцать.

Выходим с ней из кабака. Улицы пустые. Троллейбусы уже не ходят.

Давайте, говорю, подвезу вас на такси. Нет, говорит, не надо. Идёмте пешком. На такси неинтересно.

Музыкалки у Вальсона не было, шкварки мы домой забирали.

Так что пришлось мне, с саксом наперевес, провожать Марго до самого её дома – аж на Селекционную станцию.

…Часа четыре, наверно, шли. Не меньше.

Она, оказывается, окончила строительный институт. Интересно. Везёт мне на строительный. Распределение получила в Днепропетровск. Но жить там было негде. Поэтому вернулась в Харьков. Работает в «Водонапорвентиле», инженером по водоснабжению. Живёт с матерью. Отец умер, когда она была ребёнком.

 

Я рассказал о себе. Живу на Москалёвке. Отец скрипач, мама инженер. И братишка – пианист, учится в одиннадцатилетке при консе. Классным музыкантом будет, не то, что я. И вообще… Музыка у меня – приработок. Днём работаю в НИИметаллпромпроекте. Учусь в институте, на вечернем. Через пару месяцев – защита диплома.

Проводил Королеву Марго до самого подъезда. И двинул, довольный, как слон, к Московскому проспекту – ловить тачку.

А когда до проспекта оставалось метров сто, на меня вдруг обрушился ливень.

В сознании мелькнуло: «К счастью!». Потом: «А может, не к счастью? Может, – «Окстись!»?

Холодный дождь барабанил в тёмные окна, молотил по голове, по рёбрам.

Наверно, всё-таки к счастью.

Или – «Окстись!»?

Я промок до нитки, до шнурка.

Дождь вдруг прекратился – так же внезапно, как начался.

Поливальная машина фыркнула – словно хохотнула, и скрылась за поворотом.

Скорей всего, это был искусственный дождь. Хотя поливалка, как я успел заметить, была без малейшего признака усов. И асфальт вокруг был совершенно сухой…

Так познакомился я с Мариной.

А теперь отгадай загадку, читатель.

Шла по Сумской девица-краса, длинная коса. Глазками по сторонам: трах-бах! А навстречу ей – паренёк-тульский-валенок. Увидал он девицу, душевное равновесие потерял, и тут вдруг что-то: «хря-ась!». Очень громко так: «хря-ась!».

Вопрос: что сломал себе парень?

Ответ – см. на стр. 55 (глава «Покупателю на заметку»; слово, которым заканчивается «Хитрый Тарантул»).

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42 
Рейтинг@Mail.ru