Книга Когда заходит солнце. Семейство Томаса Манна в Санари читать онлайн бесплатно, автор Флориан Иллиес – Fictionbook, cтраница 4
Флориан Иллиес Когда заходит солнце. Семейство Томаса Манна в Санари
Когда заходит солнце. Семейство Томаса Манна в Санари
Когда заходит солнце. Семейство Томаса Манна в Санари

5

  • 0
Поделиться

Полная версия:

Флориан Иллиес Когда заходит солнце. Семейство Томаса Манна в Санари

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

– Томми, может, тебе прилечь? – мягко советует его супруга. – Да и Эрика, наверно, немного драматизирует.

Катя чувствует, насколько у мужа взвинчены нервы. Но вечером в компании других постояльцев они в салоне снова сядут играть в карты, под бутылочку сотерна, это немного обоих отвлечет.

Три недели намеревались они провести в этом отеле, в его, Томаса, «Волшебной горе», в точности как и Ханс Касторп, герой его романа. Неужто три недели превратятся теперь в годы? Неужто его жизнь повторит книгу, превратится в его роман? Он всё еще не в силах в такое поверить. «Иногда, – вспоминает его дочь Моника, – отцу кажется, будто он что-то выдумал, а оно было на самом деле, а иной раз, наоборот, он считает, будто описывает пережитое, а это вымысел».

* * *

Для Голо Манна этот март в Гёттингене превращается в сплошной кошмар. После того, как он в каком-то кабачке позволил себе критически высказаться о Гитлере, в его студенческую каморку вламываются гестаповцы. Ему удается уверить визитеров в своей невиновности. Но, когда уже после допроса и множества угроз по его окончании за незваными гостями наконец захлопывается дверь, Голо понимает, что его всего буквально трясет. Опасность стала вернее всякой уверенности.

* * *

Клаус Манн в Париже, но Парижа не видит. По-настоящему, как привык, как полагалось бы, не видит. По пути из Мюнхена в Париж в купе спального вагона он позабыл очки и теперь передвигается по бульварам почти ощупью, словно крот. Немецкие газеты, на которые он набрасывается каждое утро в Café du Dôme, он толком читать не может – перед глазами всё плывет. Так что первое его письмо из Парижа адресовано обратно в Германию, в мюнхенское управление железных дорог, – не находились ли часом очки, его очки? Запрос, однако, остается без ответа. Так что на следующий день он вынужден купить себе в Париже новые – и сетует: «Господи, до чего же дорого!»

* * *

15 марта 1933 года, через четыре дня после знаменательного звонка двоих старших детей, два дня спустя после приезда Эрики к ним в отель, Томас находит в себе силы начать новую тетрадь своего дневника. Общая тетрадь, стандартного формата А5, в простеньком черном коленкоре. Присутствие рядом обеих любимых дочерей, Меди и Эрики, заботливый присмотр Кати – и то и другое ободряет, придает ему толику уверенности, человек ведь ко всему привыкает. Или, по крайней мере, делает вид.

У себя в номере Томас достает вечное перо «Уотерман», усаживается за небольшой столик, худо-бедно приспособленный на роль письменного, и пытается облечь в слова свои смутные чувства, – когда жизнь грозила выпасть из положенной колеи, это всегда помогало. Он привычно проводит ладонью по бумаге, словно смахивая незримую пыль, и выводит зачин: «Это нечто вроде боязливо крепнущего чувства щемящей тоски, в более мягкой степени знакомого мне по другим опытам расставания». Он страдает от «боли оторванности от исконного, давно привычного состояния».

Вот, значит, как оно звучит, когда владеющий собой ганзеец смутно ощущает, что всю прежнюю жизнь придется оставить. Что всё позади.

Как странно, напишет он позже другу Рене Шикеле[19]: покидаешь родину, чтобы в Амстердаме и Париже поговорить о Рихарде Вагнере, а когда хочешь вернуться, оказывается, что родина от тебя сбежала.

Непринужденным тоном светской болтовни он здесь пытается прикрыть неподдельную душевную боль. Ибо в эти мартовские дни 1933 года он, Томас Манн, летит в пропасть неопределенности. Ему, всю свою жизнь построившему на соблюдении формы, на ежедневных ритуалах, на незыблемой опоре под названием «дом и кров», – именно ему грозит опасность всё это потерять. Какие бы новости ни приходили из Германии, он упрямо продолжает считать происходящее грандиозным недоразумением. Чем-то, что через пару месяцев сгинет без следа. И он совсем уже было собрался написать нацистским властям и заявить, что не верит, будто свою политику они всерьез могут направить и против него, автора «Будденброков» и «Волшебной горы», лауреата Нобелевской премии (а немного позже он и в самом деле так поступит).

Но пока что, пожалуй, «всем подверженным опасности членам семьи возвращаться в Мюнхен не рекомендуется», сухо записывает он у себя в дневнике. Только Катя и Меди скоро туда отправятся, чтобы навести порядок в осиротелом жилище и дать указания прислуге. Ну, и Меди ведь в школу вернуться надо.

В поступке Эрики, привезшей ему рукопись «Иосифа», как он по-прежнему считает, не было столь крайней необходимости, упоминает о нем лишь по разряду «среди прочего», но и тогда неизменно в конце перечисления, дескать, Эрика привезла ему много «всякого чтения», книги, журналы, а еще, да, рукопись. Что поступок сей был актом настоящего «геройства», якобы отмеченный в семье чуть ли не торжествами в ее честь, эту легенду Эрика произвела на свет сама и много лет спустя весьма красочно расписала в своих книгах. Так что рано или поздно даже отец ее в эту легенду поверит.

Но сейчас он пока что о такой мелочи и не упоминает почти. Еще несколько недель – и, наверно, уже снова можно будет воцариться в собственной резиденции в Мюнхене, Гитлер – просто мимолетное недоразумение, да, Томас совершенно уверен, «мир только руками всплеснет, вспоминая об этом ребяческом варварстве». А уж в июле, к Катиному пятидесятилетию, всё семейство, конечно же, отправится на летний отдых в Ниду, на Куршскую косу, в новую, роскошную, только что отстроенную курортную виллу на самом далеком, северо-восточном побережье рейха.

К тому времени, надо полагать, весь ужасный морок и вправду сгинет без следа. И снова жизнь, в прежних формах.

Героическая чистота и безучастность грандиозного горного ландшафта весьма укрепляет Томаса в подобных мыслях.

* * *

Михаэль, младший из сыновей, которому недавно тринадцать исполнилось, из интерната Нойбойерн пишет родителям в Арозу. На школьном празднике у них маршировали штурмовики, все пели «Хорста Весселя»[20] и размахивали нацистскими флагами. Только он на пару с другом «по-немецки доблестно на всё это блевали и еще доблестней отказались принимать участие в праздновании дня рождения Третьего рейха». На Пасху, добавляет он, несколько учеников собрались поехать в Рим, не может ли мама выслать 150 марок сверх положенного? Она высылает. Как обычно: ни в одной денежной просьбе ни одному из шестерых детей она ни разу не откажет. Хотя в данном случае, быть может, Михаэль или Катя уже подумывают о том, что поездка в Рим очень даже подходящая возможность для мальчика вполне легально выехать из страны?

* * *

Но вот, наконец, хоть какое-то утешение для Томаса Манна: сюда, в Арозу, почтальон приносит письмо от Иды Херц. Она спешит поздравить «глубокочтимого господина доктора» с его мудрым решением оставаться в Швейцарии. О коем решении она узнала после телефонного разговора с «госпожой Эрикой». И полагает очень правильным, весьма целесообразным для него пока что не возвращаться на родину «не только из-за возможной физической угрозы», но и ввиду «душевной подавленности, которая для вас, как мне кажется, была бы почти непереносимой. Ведь даже мы, обычные люди, страдаем от нее безмерно! А уж как страдали бы от нее вы, глубокочтимый господин доктор, столь чуткий, – продолжает она курить фимиам своему кумиру, – столь обостренно ранимый художник, даже и вообразить невозможно». Вот такие утешения – когда «обычные люди» там, внизу, с благоговением устремляют взоры в его глубокочтимые выси и сочувствуют ему, сострадают, жалеют его, – вот такое обхождение ему, нобелевскому лауреату, очень даже по душе. М-да, задается он вопросом, и почему, собственно, отнюдь не все со столь же безусловным пиететом принимают во внимание его «обостренную ранимость», как эта Херц?

* * *

После бегства Генриха Манна гестаповцы арестовывают его оставшуюся в Германии спутницу Нелли Крёгер, а их совместную квартиру переворачивают вверх дном. Впрочем, сейчас, по прошествии лет, трудно в точности установить, что конкретно происходило в их совсем недавно обретенном жилище на берлинской Фазаненштрассе, да и с самой Нелли, ибо и ее письма во Францию, и ответы Генриха полны только им двоим понятных намеков и иносказаний. Ясно одно: жизнь Нелли превращена нацистами в сущий ад, допросы, если не истязания, не прекращаются, и только благодаря Минго, сводному брату, который служит в войсках СС, ей, судя по некоторым свидетельствам, через два-три дня всё-таки удается освободиться из застенков. Сохранилось подписанное врачом в эти дни медицинское заключение, констатирующее постоянное наступление у пациентки обморочных приступов.

А квартирка, обставленная и обживаемая с такой любовью, с прицелом на долгие годы, разворочена и испоганена полностью, каждый уголок обшарен, перед дверью дежурят полицейские. Телефон прослушивается. Короче, как пишет Генрих в одном из писем, употребляя именно такое же целомудренное многоточие, «заср… ая жизнь».

Тем не менее именно в это время и в таких обстоятельствах Нелли поручено снять для Генриха деньги со счета и переправить за границу, чтобы как-то обеспечить его существование во Франции; с коей целью Генрих изобретает поистине редкостную по несуразности историю, согласно которой Нелли у него в доме всего лишь экономка, до того ему преданная, что он задолжал ей 3300 рейхсмарок, поскольку целых два года не выплачивал ей жалованье. Да, когда дело принимает серьезный оборот, «Хайни» Манн в полной мере обнаруживает недюжинный талант простофили. Однако, как ни удивительно, Нелли и вправду удается убедить чиновников из управления полиции в достоверности столь сумасбродной сказки. В чем ей, скорей всего, помог ее более чем богатый жизненный опыт. Так что теперь, пишет она Генриху, ему остается только подтвердить ее показания в официальном, равносильном присяге письме некоему доктору Клинке из управления полиции.

К своему посланию она прикладывает для Генриха еще и газетную вырезку – более чем недвусмысленное свидетельство того, как теперь к нему относятся официальные власти: «Бесследно исчез, – сообщается в заметке, – бывший штабной горнист ноябрьской академии Генрих Манн. Ни одна душа не знает, где его искать. Особо посвященные лица уверяют, будто он уже погребен в парижском Пантеоне. Если так, мир его красному социалистическому праху». Отослав письмо, Нелли тоже стремительно спасается из Берлина бегством – она спрячется у своей семьи, в Ниндорфе, на балтийском взморье. С возлюбленным Руди Кариусом она в эти последние берлинские дни виделась вряд ли – молодой коммунист залег на дно после того, как в уличном сражении прямо перед его домом был застрелен полицейский, и с тех пор весь печально известный 33-й отряд штурмовиков «Шарлоттенбург» только этого Руди и разыскивает.

* * *

Именно в этом, до предела раскаленном политическими боями Берлине, совсем неподалеку от опустевшей ныне квартирки Нелли Крёгер и Генриха Манна, в те же мартовские дни, пребывая в превосходном настроении, по весенним улицам безмятежно слоняется еще один член манновского семейства: Моника, или Мёнле. Мы почти ничего не знаем о ней и ее времяпрепровождении в эту пору, лишь ее бабушка Хедвиг да еще брат Клаус иногда сообщают о пришедшей от нее открытке, ни одна из которых, увы, не сохранилась. Отец в дневнике не упоминает о ней ни разу и только в мае спохватится, что она, оказывается, всё еще в Берлине.

Да, с одной стороны, Моника в эпицентре урагана, но как бы в обманчивом затишье его так называемого ока, – и в то же время она и в отдалении от утомительного семейного «пригляда».

Странно, но факт.

Судя по всему, Моника совершенно не знает, куда себя девать в этой жизни, ее аморфность окружающих просто бесит, безалаберность ее существования сродни непокорству ее встрепанных волос. Бо́льшую часть времени она, витая в облаках, музицирует на рояле, то и дело в кого-то влюбляется, но никогда никуда не спешит и вечно всюду опаздывает; где бы она ни объявилась, все прочие обычно давно уже в другом месте. Так и сейчас, в феврале 1933-го. Ее родители и старшие брат с сестрой уже покинули страну, с возрастающим страхом следя из-за границы за жуткими новостями из гитлеровского Берлина, – а Моника, отрешенная от докучливой злобы дня, именно в этом Берлине в беззаботной праздности гуляет ночи напролет. Ей двадцать три года, и свободой от родительского присмотра она наслаждается взахлеб. Осознаёт ли она вообще, что на самом деле творится вокруг нее в этом Берлине с его факельными шествиями штурмовиков и террором гестапо?

Живет она около Байришерплац, в гостевой комнате пусть и допотопной, но просторной, семикомнатной квартиры ее пятидесятиоднолетнего дядюшки Хайнца Прингсхайма, Иннсбрукерштрассе, 56. Дядюшка, как и Моника, тоже белая ворона в семействе, что, вероятно, и связывает обоих, – ему всё никак не могут забыть самовольный мезальянс со взбалмошной русской художницей, хоть той уже нет в живых[21]. Поскольку Хайнц Прингсхайм когда-то и сам учился музыке (на композитора, но стал музыкальным критиком)[22], в его гостиной стоит дивной красоты фортепьяно, за которым Моника с удобствами и располагается каждый день, подбирая аккорды, созвучные томлениям ее души. А кроме того – и это еще большее удобство – от квартиры дядюшки совсем недалеко, минут десять ходьбы, до бара «Жокей», Лютерштрассе, 2, где Монике в один прекрасный день явится ангел.

Если быть совсем точным, Эрнст Энгель[23]. Родился в 1901-м, значит, на девять лет ее старше. Каждый вечер этот еврейский пианист играет в «Жокее», одном из самых известных ночных клубов города, где совсем недавно охотно сиживала, выпивала и курила сама Марлен Дитрих, зайдя сюда после съемок на студии UFA или, если занята в спектакле, после театра, примерно с тех же пор и Энгель, получая по 15 рейхсмарок за вечер, услаждает здесь публику своим мастерством виртуоза. Причем с особым успехом – новую, недавно прибывшую гостью, Монику Манн. Так что, когда однажды, уже совсем поздно, после всех популярных шлягеров и джазовых импровизаций он вдруг заиграет «Гольдберг-вариации» Баха, Моника поймет, что она пропала. Она прождет музыканта до самого закрытия, после чего они пойдут бродить по ночным улицам, в первый раз дело ограничится разговорами (он еще и философию изучал), во второй – поцелуями, об остальном история умалчивает.

Рассказал ли ей Энгель, что тремя годами ранее он женился на своей суженой Ильзе Вюрцлер, с которой они и живут в Целендорфе? Поначалу, очевидно, всё-таки нет, ибо в столице тысячелетнего рейха Моника Манн и Эрнст Энгель переживают в эти дни бурную весну опьяняющей влюбленности: «Был уже полицейский час, мы вышли в позднюю рань зимней ночи, чью темень уже тронули серые просветы утра. От нашего дыхания в воздухе клубился пар», – вспоминает Мони. Потом они садятся в ее малолитражку, в «опелетку», родительский подарок, и «нам было легко, так легко, потому что мы в ту ночь совсем не спали и потому что любили друг друга». По томно-сентиментальной стилистике впору подумать, будто это Маша Калеко или Рут Ландсхоф[24], но это – Моника Манн.

* * *

Расходы на гостиницу в Арозе – номера для него и Кати, потом для Меди и, наконец, для Эрики и ее подруги Терезы Гизе, тем временем тоже с успехом сумевшей бежать из Мюнхена, – по прикидкам Томаса мало-помалу начинают превосходить все разумные пределы. Да и былая недолгая уверенность уже снова улетучилась, он понятия не имеет, как можно в пятьдесят семь лет с бухты-барахты начать жизнь сначала.

Вообще-то Катя и Меди намеревались возвратиться в Мюнхен: одна – чтобы приглядеть за домом, вторая – чтобы снова пойти в школу. Но Томас вдруг категорически отказывается отпускать жену и любимую дочку. И не потому, что опасается за обеих. Он за себя опасается: «Расставание с моими внушает мне страх, хоть я этого и стыжусь». И далее следует до того закрученная словесная конструкция, что кажется, будто все элементы ее вот-вот лопнут от напряжения: «Отчаяние от сомнения в моей жизнеспособности после нарушения и без того шаткого, с трудом обретенного временного равновесия».

Меди, однако, настаивает на отъезде, ей хочется снова в школу, – родители, скрепя сердце, дают добро на ее отъезд, звонят в Гёттинген Голо, пусть он переберется в Мюнхен и приглядывает за сестричкой. Томасу невероятно тяжело смотреть, как любимое дитя от него уезжает, но тем не менее дочка садится в Куре на поезд и отправляется домой.

В Мюнхене ее заключает в счастливые объятия Курц-Мари, уже было и не чаявшая увидеть девочку снова. И Муши, ее собачка, радостным тявканьем нечто в том же духе порывается выразить.

Не сказать, чтобы вынужденный отъезд из Гёттингена был Голо так уж некстати: злополучная история с дневником и самоубийством соседа всё еще бередят его душу. К тому же втайне он гордится: отец впервые поручил ему столь ответственную миссию. Ему, вечному неумехе и копуше, тому, кого в пору младенчества родители считали до ужаса некрасивым, да что там – безобразным, чье тело ему самому до сих пор кажется неуклюжим, рыхлым и расхлябанным, ему, всего лишь начинающему учителю старших классов из такой именитой литературной семьи, – именно ему отец доверил заботу о любимой дочке. Спросив друга Кая Кёстера, не согласится ли тот перебраться вместе с ним в осиротелый мюнхенский дом, Голо покидает Гёттинген окончательно и бесповоротно, раз и навсегда.

Придя однажды из школы, Меди спрашивает старшего брата, что имел в виду их ректор, когда сегодня с утра в актовом зале провозгласил: из бывшего имперского государства ныне создано государство идеальное. Голо объясняет. А заодно растолковывает, почему неправильно так говорить и так думать.

Вечером в гостиной вместе с Меди и Каем они слушают последние известия из идеального государства: в рейхстаге идут дебаты о пресловутом законе о предоставлении чрезвычайных полномочий. С замиранием сердца внимают они благородным словам Отто Вельса[25], который, находясь, можно сказать, в логове льва, отваживается заявить: «Наша солидарность со всеми преследуемыми и притесняемыми». Сразу после него на трибуну выскакивает взбешенный Гитлер, здесь, на Пошингерштрссе, его слова режут воздух, как нож мясника: «Вы, господа хорошие, просто плаксы, и недостойны величия нашего времени, если уже сейчас на преследования сетуете». Не веря себе, Голо от испуга даже радио выключает. Да нет, он своими ушами слышал: «если уже сейчас на преследования сетуете», Гитлер и в самом деле только что так и сказал. С этого часа, с этого вечера никто и ничему не должен удивляться. Он звонит родителям и сообщает: они должны считать себя – точно так же, как и Генрих, и Клаус, и Эрика – преследуемыми лицами. И не когда-нибудь, а «уже сейчас».

* * *

Известия из Германии тревожат Томаса и Катю всё больше. А посему родители покидают Арозу, перебравшись пока что в Ленцерхайде под Куром, где они могут остановиться в доме своих хороших знакомых, покуда их дальнейшие планы не прояснятся. На сей счет в головах у них тысяча разных идей. Переехать ли в Цюрих, как им советуют, или в Базель? Но и Больцано им вовсю расхваливают. Или всё же в Венецию, в дом Альмы Малер? Герман Гессе манит их в Лугано. А брат Томаса, как и Рене Шикеле, рекомендует южный берег Франции.

Сколько сразу возможностей! Но как раз это для Томаса – сущий ужас. Не хочет он никакого выбора, ему нужны определенность и надежность. В отрыве от домашнего крова, да еще перед лицом туманной будущности он и в самом деле испытывает адские муки. Или, по его собственным словам: «После пробуждения кризисное состояние нарастающего раздрызга и душевного упадка, с 8 утра под уходом и опекой Кати. Ужасная раздражительность, чувство безысходности, мышечная дрожь, почти озноб, боязнь потери здравого рассудка, да и сознания. Под увещевания Кати, при помощи люминала и компрессов, постепенное успокоение и возможность позавтракать яйцом и выпить чаю. Сигарета».

Да, здесь, в Ленцерхайде, втором пристанище на пути изгнания, Томаса Манна денно и нощно настолько мучат тревога и приступы страха, что в отчаянии он вынужден прибегать к помощи успокоительных средств. Постепенно он находит устраивающую его комбинацию медикаментов, именуя ее «ленцерхайдской смесью». Вот рецептура: вечером вместе с мятным чаем таблетка адалина, потом, уже перед отходом ко сну, таблетка фанадорма, а к ней затем обязательно несколько страниц из «Войны и мира» – только такой ценой может он заполучить несколько часов спокойного сна. Первые два медикамента сегодня давно уже подпадают под закон о запрете наркотических веществ, и лишь Толстой пока что еще в свободной продаже.

* * *

21 марта, после обеда, когда Томас Манн уже снова чувствует себя чуть получше, они вдвоем с Эрикой отправляются на прогулку, во время которой их застигает внезапный снежный буран, крупные хлопья мгновенно засыпают всё вокруг, они с трудом могут найти дорогу, и всё это под злющими порывами северного ветра. «Подхваченный метелью, снег клубами студеной пыли вертится в воздухе и продолжает сыпаться, сыпаться без конца с серых небес», – записывает Томас Манн у себя в дневнике. И в этот поздний послеполуденный час, около половины пятого, продрогнув, утопая в рыхлом, свежевыпавшем снегу, он невольно вспоминает о своем герое Хансе Касторпе и его снежном видении в «Волшебной горе»[26]. А именно о том мгновении, когда перед ним, в самый разгар бурана, этой снежной круговерти, внезапно возникшим видением предстают картины южного пейзажа, морского побережья во всём его «сияющем великолепии». Касторп ощущает дыхание блаженного тепла, видит перед собой «баловней моря и солнца», юношей с бронзово-золотистым загаром, точно таких же, как на полотне Людвига фон Хофмана, что висит у Томаса в его мюнхенском кабинете, – и тогда Ганс Касторп, а вместе с ним, ясное дело, и продрогший на ветру Томас Манн, окунается в блаженный средиземноморский мираж: «Синь плыла перед глазами… То было южное море, ослепительно-синее, искрящееся серебристой рябью; залив дивной красоты»[27] – самое время протереть глаза. Неужто еще тогда, в заснеженной «Волшебной горе», Ганс Касторп, его герой, впервые грезил о Санари?

А еще там же, в том же сне, ему привиделся красивый мальчик, чьи волосы нежно увенчивали голову пышным шлемом; расположившись «отрешенно в стороне» от остальных, он прижимал к груди сплетенные руки, – да это же Гермес! Юный бог, покровитель путников, тот, кого Томас Манн оставил в саду на Пошингерштрассе, и тот, кто, оказывается, еще тогда, так давно и непререкаемо указал его Хансу Касторпу путь на юг.

* * *

Катя Манн превращается в мать-самку. На пасхальные дни она хочет всех своих детенышей видеть вокруг себя, слишком крутые настали времена, слишком велики таящиеся в них опасности. Со всех сторон на нее сыплются предостережения: только не возвращаться в Германию, вот и Хедвиг, ее мать, то же самое только что опять ей написала. А тут еще и попытка Меди вернуться в школу окончилась плачевно: по телефону девочка жалуется родителям, что там каждый день распевают «Хорста Весселя», и никому теперь нельзя разговаривать с одноклассницами-еврейками. Так что и двух недель не проходит после ее возвращения в Мюнхен, как решено снова переправить ее в Швейцарию. И организовывать всё это придется Голо, ее брату, который ведь специально из Гёттингена в Мюнхен перебрался, чтобы за младшей сестренкой присматривать. А теперь, значит, семья поручает ему новое ответственное задание. Вот и ломай голову, какими контрабандистскими ухищрениями вывезти Меди из Германии, на границах-то теперь контроль гораздо строже, а его семья, сдается ему, у национал-социалистов уже под особым наблюдением.

* * *

Наряду со всеми крупными неприятностями Томасу Манну не дают покоя и две мелких: во-первых, у него нет его немецкой шубы, а, во-вторых, 1 апреля истекает срок действия его немецкого паспорта. Хансу Файсту[28], давнему чудаковатому другу семьи, переводчику Бальзака, которого из-за его невнятной артикуляции Томас и Катя иначе как Туман (Nebel) не называют, по телефону поручается заняться доставкой столь необходимого для телесного обогрева предмета одежды, а также продлением паспорта.

Файст и в самом деле забирает с Пошингерштрассе столь трепетно ожидаемую шубу и на авто собственноручно доставляет ее на альпийскую верхотуру – правда, не имея с собой продленного паспорта. Он не захотел ждать, радостно сообщает он Томасу Манну, но паспорт, без сомнений, через пару дней будет доставлен ему почтой.

На самом деле этот обладатель гордо посаженного чела, понурого носа и жиденькой шевелюры паспорта ждать не пожелал прежде всего потому, что ему не терпелось повстречаться в Ленцерхайде у Томаса и Кати с их дочерью Эрикой, за которой он давно и с завидным упорством ухаживает. Его настойчивость не способно сломить ни постоянное присутствие рядом с Эрикой ее подруги Терезы Гизе, ни очевидно вытекающее из этой тесной дружбы безразличие обеих к знакам мужского внимания, – нет, несмотря ни на что, он снова и снова делает Эрике предложения руки и сердца. Как и в этот раз, в Ленцерхайде, после вручения ее отцу долгожданной шубы.

Обожаемая им Эрика однажды отозвалась о его характере как об уникальной смеси «крайней рассеянности» и «неимоверной настырности». В описываемые дни ей суждено в очередной раз настрадаться от столь прихотливой комбинации качеств: шепелявый Туман каждое «нет» «по рассеянности просто пропускает мимо ушей, дабы с неизменной настырностью снова и снова повторять свое, уже давно и категорически, раз и навсегда отклоненное предложение. И так десятки раз, с воодушевлением в голосе снова и снова идя на приступ, как будто замечательная идея только что пришла ему в голову». Но Эрика твердо стоит на непреклонном «нет», и в итоге фонетически невнятный Туман вынужден отступить и с альпийских высот спуститься в долину.