
Полная версия:
Флориан Иллиес Когда заходит солнце. Семейство Томаса Манна в Санари
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
Едва только Туман, так сказать, рассеялся, оставив законному владельцу его вожделенную шубу, как Томас и Катя принимают решение тоже спуститься с гор, но в другую, южную сторону, их следующая цель – Лугано, и Катя на чем свет стоит клянет тяжеленную, только что доставленную шубу супруга, которую ей теперь с превеликим трудом приходится запаковывать, – ведь в Лугано, где они остановятся в отеле Villa Castagnola, их ожидает ослепительная весна, там сияет солнышко и теплынь до 20 градусов. Они уже радуются предстоящим визитам к Герману Гессе, встречам и разговорам с другими беглецами – например, с их мюнхенскими соседями Бруно и Лизль Франк[29] и их матерью Фрици Массари, – ведь это она совсем недавно подарила их детям собачонку Муши.
Но и здесь, на третьей остановке изгнаннического пути, Томас Манн свято хранит верность «ленцерхайдской смеси»: таблетка адалина к липовому чаю, немного погодя таблетка фанадорма, а уж после одна глава из «Войны и мира» – от такого снадобья рано или поздно слипаются глаза даже у разнесчастного, вконец замученного заботами эмигранта.
* * *В Париже бедняге Клаусу, словно и в него вселился Туман, ночи напролет снится сестра Эрика. Иногда, впрочем, и Гитлер. В каком-то из кошмаров Гитлер заточил их с Эрикой в некоем замке, с ними почему-то еще их мюнхенская собачка Муши. В другой раз он оказывается в постели с Бруно Франком, их мюнхенским соседом, который вообще-то хотел разделить ложе с Эрикой, но та ушла на прогулку с молодым бородатым работягой. И всё время, едва дремота смыкает его усталые глаза, такая вот чушь несусветная. Наутро он с горечью запишет в дневнике: «Чувство одиночества неотступно, только когда ее нет рядом».
* * *В конце марта, ненадолго, отбой тревоги: Томас Манн не изменил себе, он остался прежним Томасом Манном. Исторические эпохи могут рушиться в небытие, Германия вольна впадать в варварство, ему и его семье может грозить смертельная опасность – что бы ни творилось в мире, Томас Манн знает, откуда ждать истинно великих угроз и считает необходимым в дневнике назвать их поименно. «На новом месте, особенно по утрам, – вот так, без околичностей, со всей прямотой он, к сожалению, вынужден теперь изъясняться, – в холодной ванной комнате угроза простуды весьма значительна».
Апрель
1 апреля у Томаса Манна истекает срок действия паспорта. Штемпель о продлении, который друг-растяпа обещал обеспечить, разумеется, так и не получен, вместо этого Ханс Файст, распинаясь в бесконечных сожалениях, присылает обратно в Швейцарию утративший силу просроченный паспорт. И получается, что Томас Манн теперь в Швейцарии застрял. Ибо по новому постановлению баварской политической полиции продлевать паспорт в консульствах за рубежом категорически запрещено.
Но и без паспорта – или, как пошутит разбитная бабушка Прингсхайм, «в беспаспорточном виде», – Томас Манн полон энтузиазма и продолжает измышлять новые начинания, одно практичней другого: не пора ли, мол, переправить сюда, в Лугано, их большой, шикарный «бьюик», на котором они, вероятно, уже в мае, всей семьей смогли бы отправиться в Мадрид? И не поручить ли это дело, задается вопросом Томас Манн, их преданному шоферу Хансу Хольцнеру, который остался на Пошингерштрассе?
* * *Тем временем Катя старается как можно скорей вызволить Меди из Мюнхена обратно к себе. Решение четырнадцатилетней девчушки уехать из Швейцарии, чтобы возвратиться в свою школу, оказалось не просто детской блажью – оно грозит обернуться роковой ошибкой. Положение в Германии обостряется с каждым днем, сперва жуткий закон о чрезвычайных полномочиях, который и вправду дает Гитлеру и нацистам полномочия на всё, а теперь вот уже и повсеместный бойкот еврейских магазинов – дневники и письма Хедвиг Прингсхайм упоминают о творящихся переменах с ужасом. Катя понимает: медлить нельзя. А потому 1 апреля она звонит на Пошингерштрассе, в дом, который еще совсем недавно был ее собственным жилищем, и требует от Голо и Меди тотчас приступать к эвакуации. Она настаивает, торопит, – ей ли не чувствовать, как захандрил ее Томми с тех пор, как любимое дитя его покинуло? Для школы Голо должен представить объяснительную записку, что отец Меди в Швейцарии, к сожалению, тяжело заболел.
И с запропастившейся Мони в тот день, судя по всему, состоялся сеанс связи, ибо в дневнике Томаса Манна отмечен «телефонный разговор с Берлином», но даже имя второй по старшинству дочери отец не считает нужным упомянуть. Словно опасается заразиться ее безалаберным образом жизни и отрешенностью от мира сего. И о чем конкретно с Моникой говорилось, мы тоже не знаем, известно лишь, что всем советам покинуть страну Мони, похоже, категорически воспротивилась и попросту осталась и дальше жить в Берлине – слишком она влюблена в ресторанного пианиста. Да и вообще не в силах уразуметь, из-за чего весь сыр-бор. Брату Клаусу, единственному, кто, как ей кажется, в семье ее понимает, она, однако, пошлет письмо, даже со стихотворением. Посвященным, впрочем, скорее перипетиям любовным, нежели политическим, так надо полагать.
* * *Голо и Меди собрались в дорогу мгновенно: после звонка матери уже наутро, спозаранку оба отправляются в путь – причем Меди дозволено взять с собой лишь маленькую сумочку, ибо ее брат разработал весьма хитроумный план. Дело в том, что с 1 апреля легально выехать из страны можно лишь по предъявлении официально выданного «свидетельства о благонадежности» – но покамест никто толком не знает, что это за бумага и где ее получать. К тому же сегодня воскресенье, учреждения не работают. Вот в эту бюрократическую лазейку Голо и замыслил проскочить.
На Пошингерштрссе едва начинает светать – а Меди уже долго и ласково гладит на прощание собачку Муши. Потом ее истово обнимает Курц-Мари и не хочет выпускать из объятий. Крупные слезы текут по ее лицу.
– Теперь ты уж точно не вернешься, – шепчет она.
Но Меди, как всегда, все печали отметает лучезарной улыбкой, уверяя, что, конечно же, они вскоре снова увидятся, как только времена переменятся к лучшему.
Шофер Ханс на огромном «бьюике» отвозит брата и сестру на вокзал, где те садятся на поезд до Фридрихсхафена. Там, под личиной обычных воскресных туристов, Голо и Меди собрались сесть на прогулочный пароходик. От причала во Фридрихсхафене он перевозит пассажиров на другой берег Боденского озера в Швейцарию – а потом обратно. Разумеется, чтобы не вызывать подозрений, они купили билеты в оба конца. Но как только пароходик пересечет озеро и сделает первую остановку в Романсхорне, чтобы принять на борт новых пассажиров, эти двое, воспользовавшись неизбежной суматохой, сойдут на берег – и не вернутся.
Троекратно перекрестившись, брат и сестра стоят на швейцарском берегу. Какое облегчение, какое счастье – видеть вокруг только швейцарские флаги, и ни одного – со свастикой. Выбросив обратные билеты, они садятся на первый же поезд до Цюриха, где остановилась в отеле их сестра Эрика с подругой Терезой Гизе. Оттуда они отправляют телеграмму родителям, которые у себя в Лугано с волнением ждут вестей. Голо надеется на отцовскую признательность за его столь действенную помощь в осуществлении побега любимого папенькиного чада.
Но надеется, как всегда, напрасно.
Когда на следующий день, 3 апреля, они прибывают на вокзал в Лугано, отец и не думает скрывать своих предпочтений. Разницу в отношении к обоим детям более чем внятно дает почувствовать контраст двух глаголов в его дневниковой записи: «…я приветствую Голо и наконец-то снова заключаю в объятия Меди».
Голо, значит, удостоен просто приветствия. О благодарности вообще ни слова. Все прежние обиды вновь всколыхнулись в его душе, впервые с тех пор, как отец опубликовал рассказ «Непорядки и раннее горе»[30], а в нем совершенно недвусмысленно создал литературный памятник двум своим старшим и двум младшим детям. А средние, Голо и Моника, видимо, не были сочтены достойными отображения. И с тех пор, похоже, всё так и осталось, «раннее горе» так и продолжает мучить его всю жизнь. Сколько бы Голо там в Мюнхене с сестренкой ни возился, сколь бы мужественно ни противостоял опасностям, отец отказывает ему в настоящем, достойном признании, в котором он, Голо, при его-то застенчивости и неуклюжести, так нуждается.
Совсем другое дело Меди: словно влюбленная парочка бродят теперь отец и вернувшаяся к нему дочь в первые апрельские дни по субтропическому парку их гранд-отеля Villa Castagnola в Лугано – «Я снова гулял рука об руку с Меди». Трогательно наблюдать, с какой легкостью младшая дочь умеет растопить сердце пожилого мужчины, без всякого труда пробуждая в нем живость и ответную благодарность. И да – здесь и вправду сразу чувствуется любовь, самая настоящая, неподдельная. Господин папенька с Меди совершенно откровенен: «Перед обедом гулял с Меди в саду, обсуждая будущее». И, видимо, именно тогда с этим будущим впервые сплелось название Санари, Санари-сюр-Мер, местечко, которое рекомендовал ему Рене Шикеле. Или, как сам Томас Манн в дневнике запишет (и где оная запись, ни дать ни взять, выглядит бюрократическим подпунктом повестки дня предстоящего заседания семейного совета, причем в части «Разное»): «О пребывании на юге Франции».
И только Голо в эти дни имеет вид доставленного, но так и не полученного почтового отправления. Надо надеяться, что когда-то его всё же поблагодарили. Но в обсуждение конкретных планов на лето он, очевидно, никак не посвящен. Тем не менее по крайней мере мать замечает его и ценит, в Париж Клаусу она о нем напишет: «Но он держится очень достойно и вообще моя опора».
Пока что, однако, «опору» отправляют обратно в Мюнхен, на Пошингерштрассе, чтобы там – невзирая на возрастающие риски – оставаться на посту и ждать новых отцовских указаний.
И первое же из заданий оказывается особенно щекотливым: ему поручено в банкирских домах Aufhäuser и Feuchtwanger снять с отцовских счетов сколько возможно наличности и припрятать в надежном месте. Вероятно, в глазах Томаса Манна это и есть более чем достаточный знак благоволения – нагрузить сына столь важными, ответственными делами.
* * *Между прочим, не только Катя, но и ее мать Хедвиг между собой лишь изредка называют Томаса Манна «Томми», зато куда чаще, почти с подозрительной настойчивостью, «нашей ланью», что ввиду давно и ревностно демонстрируемой мужем и зятем величавой повадки доминантного оленя-самца как-то сбивает с толку.
Однажды, через несколько лет, на званом обеде в Гарварде он посоветует соседу по столу, Уолту Диснею, после ошеломляющего успеха его Микки Мауса снять мультфильм об олененке, и даже порекомендует для сценария книгу Феликса Зальтена «Бэмби». Но это так, к слову.
* * *А Генрих Манн, первый эмигрант обширного семейного клана, в эти дни уже наслаждается «пребыванием на юге Франции», он обживается в Ницце, с удобствами устроившись в привычном номере Hôtel de Nice. Он всегда любил светский лоск и лазурный блеск этого города, чуть ли не каждый год выезжал на Ривьеру, чтобы подолгу, неделями, блаженно слоняться по променадам набережных, выпив по пути аперитив (а вслед за ним и еще один, и еще) и, сидя за столиком, поглядывать на принаряженных дамочек, что вышли выгулять своих собачек и шляпки. И точно так же, как в былые годы он с достоинством нес под палящим курортным солнцем бремя своих лет и солидных, с неизменным жилетом костюмов, точно так же он теперь с достоинством несет на плечах бремя изгнанничества. У него и в гостинице всё тот же, давно облюбованный номер, помогающий хоть на мгновения забыть, что родины, куда можно было вернуться, у него больше нет. Вот и сегодня, в шляпе и светлом костюме, он снова на променаде, устроился за столиком, попивая здешний анисовый ликер пастис и благодарно вспоминая те дни, три года назад это было, когда Нелли первый раз навестила его в Ницце, а потом Эрих Поммер[31] из UFA приехал с бобиной кинопленки, и они втроем в пустом кинозале впервые посмотрели «Голубого ангела» – гениальную экранизацию его романа «Учитель Гнус», с Марлен Дитрих в ее первой большой роли. Он очень хорошо помнит, как сидел тогда в темном зале, а на экране белокурая красавица, сама чувственность, воплощение соблазна, кружила голову пожилому зануде. И как ему стоило лишь чуть голову повернуть, чтобы тоже увидеть подле себя белокурый соблазн, дарованный ему сценарием самой жизни.
Позже, у себя в номере, когда ночная мгла уже укрыла пеленой весь город и даже гладь моря, проглядывающую лишь в мерцании прибрежных фонарей над водой, Генрих достает из ящика стола листок почтовой бумаги с бланком отеля и пишет коротенькое письмо брату Томасу, где сообщает свой адрес и просит брата о том же. Вот так, 15 апреля, протянется первая, робкая линия связи между двумя изгнанными за рубеж любекскими патриотами.
После чего Генрих берет второй чистый лист бумаги и карандашом, мягкими контурами, набрасывает очертания своей Нелли. Хорошим рисовальщиком его и вправду не назовешь, но контуры этого женского тела ему неизменно удаются. Он столь часто его изучал в их совместной квартирке в Берлине, когда, в радостном предвкушении поудобнее усевшись в кресле, просил Нелли раздеваться сегодня еще медленнее, чем обычно. И Нелли, чувствуя, что он действительно ее любит, так сильно, как никто еще ее не любил, охотно шла своему Хайни навстречу.
* * *Первые немцы, которые весьма недружественно исключают Томаса Манна из своего круга, это как раз друзья, а точнее, «друзья-ротарианцы», как сами они по сию пору себя именуют. Да, 4 апреля 1933 года мюнхенский Ротари-клуб без долгих дискуссий и особых переживаний принимает решение о немедленном исключении из своих рядов нобелевского лауреата.
А ведь совсем недавно, еще в январе 1933-го, с каким благоговением они внимали ему на еженедельных встречах, по вторникам в полдень в парадном зале отеля «Четыре сезона», когда он докладывал о стокгольмских нобелевских торжествах или о красотах своей курортной виллы на Куршской косе. Но с 4 апреля они больше с ним дружить не желают; лишь много позже, едва ли не столетие спустя, мюнхенский Ротари-клуб поручит одному из своих членов, – по иронии судьбы даже обладателю фамилии Уншульд[32], – еще раз «проработать» неловкий прецедент, однако, несмотря на фамилию исполнителя, презумпция невиновности перед лицом бесспорных фактов устоять неспособна, слишком очевидно они тогда провинились. Провинились в трусости, угодливо забегая вперед в послушании и потакании травле. До какой конспирации доходит в апреле 1933 года переписка между Мюнхеном и Лугано, можно судить по красноречивым недомолвкам в сообщении Хедвиг о событиях в Ротари-клубе: в письме упоминается лишь хорошо известный обеим сторонам, но вряд ли цензору гестаповцу, день недели, в который проходят еженедельные заседания: «Получив известие касательно вторничных встреч нашей лани, мы чуть не лопнули от возмущения». И выразительное резюме Хедвиг Прингсхайм: «Просто свинская банда».
В протоколе заседания от 4 апреля фигурирует, кстати, лишь одно выступление, в котором, среди прочего, говорится: «Истинным ротарианцем может быть лишь тот, кто воодушевлен неколебимой национальной гордостью». И еще: «Ротари-клуб ставит себя на службу новому национальному подъему». А в этом отношении применительно к Томасу Манну и некоторым другим еврейским или эмигрировавшим членам клуба имеются существенные сомнения. По окончании заседания в поименный список членов клуба против еврейских фамилий, а также против № 31, «Манн, Томас, профессор» правлением клуба от руки внесена пометка «отстранен».
Инициатором «отстранения» стал, очевидно, член клуба под номером 28, некто Вильгельм Лойпольд, главный редактор газеты Münchner Zeitung, однако письмо Томасу Манну с уведомлением о принятом решении президент клуба Вильгельм Арендс вынужден подписать собственноручно: «Ваше длительное отсутствие в Мюнхене не дает нам возможности утвердительно говорить о вашей принадлежности к членам клуба. Вы, надо полагать, в достаточной мере осведомлены о развитии событий в Германии, чтобы понять, что решение вычеркнуть вас из списков членов нашего клуба мы считаем совершенно неизбежным. Со всемерным уважением, Арендс, президент». Только получив это письмо в Лугано, Томас Манн падает с небес на землю: «Это было так неожиданно. Вот уж не думал. Потрясение, веселая оторопь, изумление душевному состоянию этих людей, совсем недавно, буквально только что считавших меня „украшением“ своего круга, а теперь изгоняющих без слова сожаления, благодарности, как будто это само собой разумеется».
А ведь еще каких-то несколько месяцев назад он подробно рассказывал «друзьям-ротарианцам», как ездил в Веймар, в дом Гёте, и они благостно нежились в лучах его славы, хоть он в начале и снисходительно заметил, что «в последнее время – скорее nolens, чем volens[33] – был весьма нерадивым членом клуба и показывался у них редко».
Ну вот, а теперь, поскольку начиная с 11 февраля он то ли вовсе не был в Мюнхене, то ли не показывался на их встречах, они и вправду посчитали его негодным, нерадивым ротарианцем, хотя справедливости ради отметим, что никакого голосования по этому поводу, судя по всему, не проводилось, президент сам, своей волей распорядился, чтобы его «отстранили», или, попросту говоря, вышвырнул его, в угоду и в ответ на усиливающееся давление мюнхенских национал-социалистов.
В архивах мюнхенского Ротари-клуба сохранилось любопытное письмо от одного из членов – находясь в Александрии, тот, недоумевая, спрашивает: как так, почему Томаса Манна исключили? В ответ ему разъясняют: потому что Томас Манн, а также некоторые другие, «после начала национальной революции подались за границу». И тем самым, как с невероятной витиеватостью следует далее, «придали курсирующим в национал-социалистических кругах убеждениям, что в данном случае речь идет о врагах народа, подозрение в достоверности». «Придали подозрение в достоверности» – даже вышвыривая Томаса Манна из своих рядов, ротарианские мудрецы желают изъясняться с такой же, как Томас Манн, изысканностью, но безнадежно запутываются в согласованиях и смыслах, навлекая на себя подозрение в достоверности собственной безграмотности.
* * *Возможность отвлечься от злополучного решения ротарианцев выпадает уже на следующий день за партией в шары в гостях у Германа Гессе – почти до черноты прокаленного солнцем автора «Степного волка» и «Сиддхартхи» (давно, впрочем, утратившего былой анархизм). У Гессе, в его оазисе с дивными видами на озеро Лугано, Томас Манн, отстраненный от членства ротарианец, всегда как-то успокаивается: радушная мягкость хозяина, его примятые соломенные шляпы – всё здесь излучает благодатную беспечность, летнюю, солнечную беззаботность. Вот и Голо Манн, которому дозволено сопровождать отца, тоже отмечает «весомость, безусловную, в самой сути своей истинную поэтичность, но в то же время и близость к земле всего его существования».
К тому же земная телесность Гессе отдает аскезой, его отношения с женщинами отмечены странной боязнью физических соприкосновений, его эротика полна внутренних преград, так что и в этом отношении оба Манна, отец Томас и сын Голо, чувствуют себя здесь вполне уютно.
И только одно – а именно, что виллу в Монтаньоле над озером Лугано Гессе получил в подарок от богатого ценителя его таланта, тогда как его собственная всего-навсего оплачена его же тестем, – только это обстоятельство в глубине души слегка Томаса Манна коробит. Впоследствии он не раз будет ставить в пример замечательный дом Гессе своим богатым поклонницам, как бы подталкивая их к такому же шагу, но ни одна почему-то не подтолкнется.
Вилла Casa Rossa и вправду по-особому великолепна, она стоит на южном склоне, на огромном участке земли, откуда открываются виды до самой Порлеццы, вокруг роскошный, террасами ниспадающий сад, куда Манн и члены его семейства так любят приезжать из Лугано на машине, – дом этот, на самом краю Тессина, одной ногой как бы еще стоит на севере, но другую уже закинул в сторону юга.
Внутри дом разделен на два ареала – точнее говоря, на две квартиры, каждая с отдельным входом, с одной стороны – половина Германа Гессе, с другой – его жены Нинон, которая на восемнадцать лет моложе мужа. Чтобы не видеться друг с другом слишком часто, супруги общаются посредством записок, оставляемых в условленном месте. «Ты слишком часто нарушала ритм жизни, в котором существует моя душа», – напишет он ей, к примеру, когда она внезапно решится навестить его лично. Да и на женитьбу два года назад она, многолетняя почитательница, его, по сути, вынудила.
Словом, такой вот брак с ограничениями во времени и пространстве. Однако на партии в шары 5 апреля на собственной, специально оборудованной при доме площадке, супруги выступают единой командой. Другую представляют Томас, Катя, Голо и Меди. Солнце бросает еще косые, но уже теплые лучи на песчаную площадку, расположенную чуть ниже дома – она как бы врезана в склон, огорожена деревянной изгородью, а с нижней стороны подперта каменным парапетом, на котором сейчас стоит поднос с легким вином. Меди, как самой младшей, неизменно предоставляется право бросать первой. Окончательный счет матча, к сожалению, неизвестен. Зато есть фото, запечатлевшее двух художников слова, столь любящих одиночество, в дружеской беседе, Гессе расплылся в улыбке, а Томас Манн, ну да, тоже вроде как улыбается, почти. Два колосса ушедшей эпохи. «С радостью вижу», – запишет Гессе о Томасе Манне у себя в дневнике, – что новоиспеченный эмигрант «первую тяжелую депрессию постепенно преодолевает».
Шесть дней спустя все встречаются снова, на матч-реванше, только Голо к этому времени уже снова будет в Мюнхене, чтобы с ужасом убедиться: национал-социалисты тем временем затевают с их семейством совсем другие игры. На пересадке в Цюрихе он успеет повстречаться и выпить кофе с сестрой Эрикой – та предостерегает его от возвращения в Германию. «Только прочь оттуда и больше ни ногой, а всё мюнхенское забыть, что упало, то пропало». Но Голо так не может. Он же отцу обещал: вернуться, последние оставшиеся дела уладить – насчет денег и насчет машин.
* * *И Голо действительно удается в эти дни снять с семейных счетов в банкирских домах Feuchtwanger и Aufhäuser очень много денег. Снова и снова ходит он в банки, снова и снова берет наличные. В итоге у него на руках 60 000 рейхсмарок, то бишь 600 сотенных купюр. Он спрячет этот пухлый конверт в сундук в кладовке, под грудой старых, запылившихся номеров журнала Simplicissimus.
Но тут его настигает письмо от отца с новым поручением: отец просит извлечь из стенного шкафа его старые дневники и переслать ему в Швейцарию. Ничто в жизни так не выбивало Голо из колеи, как предательское проникновение в его собственные дневники и последующее самоубийство соседа по комнате, совершившего эту подлость, – вот почему просьба отца, доверяющего ему, именно ему, сохранность своих дневников, так его взволнует. Томас Манн, кстати, напишет, что надеется на его, Голо, деликатность и порядочность – и, конечно же, даже не подозревает, что сын его совсем недавно на собственном горьком опыте испытал, к каким смертоносным последствиям подобная неделикатность может привести. Вот почему Голо, скорей всего, и в самом деле так и не рискнул даже краем глаза заглянуть в сокровенные тайны отцовского прошлого.
Но и он, Голо, в свою очередь не подозревает, до какой степени озабочен отец судьбой старых дневников, вот и опять, только что, он напишет: «Новые беспокойства из-за моих старых дневников». А это ведь еще только начало. О чем Голо, правда, пока тоже не догадывается.
Просьбу насчет дневников Томас Манн отправил из Лугано 8 апреля, заодно вложив в конверт и тот самый ключик от стенного шкафа, который давно, как ему кажется, целую вечность назад, то есть 11 февраля, в день отъезда из Мюнхена, он на всякий случай, пущей сохранности ради, сунул в кармашек саквояжа. Едва письмо прибывает в Мюнхен, Голо тотчас приступает к делу. Для начала, чтобы никто не подглядел, он запирает отцовский кабинет изнутри и только потом достает дневники из шкафа. Укладывает их в большой коричневый отцовский чемодан. Дневники за более чем три десятилетия, это много. Сюда же, как велено, он положит книги из рабочей библиотеки отца и издательские договоры из ящика письменного стола. В итоге распухший от тайн чемодан настолько тяжел, что в одиночку Голо даже поднять его не в силах и вынужден призвать на подмогу Ханса Хольцнера. Чемодан надо отправить в Лугано багажом, малой скоростью, шофер готов сам отвезти неподъемное отправление на вокзал, и Голо с радостью принимает предложение. И вот 12 апреля Мюнхен вслед за Томасом Манном покидает и всё его сокровенное письменное прошлое. Голо телеграммой уведомляет родителей о скором прибытии дневников в Лугано, по идее они должны быть доставлены еще до Пасхи.
* * *Однако чемодан в Лугано не прибывает. Ни 13, ни 14, ни 15, ни 16 апреля, на Пасху. Первые червоточины тревоги уже поселились у Томаса Манна в душе. Но покамест он списывает задержку на праздничные дни, вероятно, в это время не все службы работают, так он себя пока что успокаивает.
